Я собрался с духом и подошел к Вере.
— Вот его друг, — сказала Вера свекрови.
Мать, почерневшая, не понимающая, что ей говорят, глядела на меня и все кивала, потом что-то прорезалось в ее взгляде, она стянула платок у горла и подала руку, которой я коснулся губами.
Ораторы, как ни удивительно, были те же. А впрочем, почему удивительно — Залесский и Олег дружны были, все это знали, учитель и ученик, много взявший от учителя и не перенесший смерти наставника, так трактовалась кончина Олега. Еще один тезис звучал так: Олег много, очень много обещал, и как много успел бы сделать, и какие у него были творческие планы, но преданность учителю, верность ему даже в смертный час уносит в тайну вечности все обещанное.
— Ну гады, — говорила мне Ида, — не пойдешь же на скандал в такой час. А они именно в такое время и вбивают в умы что им требуется. Да не в умы, а в головы. А требуется вбить то, что Олег еще только мог бы состояться. Хотя одна его страница стоит всего Илюшиного наследства! Илюша всегда его боялся.
— Ида, о покойниках или хорошо, или ничего.
— Или правду.
И в коридоре, куда мы вышли переждать речи, от них не было спасения. Гремел динамик, поэт Скусаев кричал: «Мы все обагрены слезами…» — дальше был шум, дальше, через строку, угадывалась рифма «…в сезаме».
В вестибюле действовала новинка — маятник Фуко. Он показывал, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается, Земля все-таки вертится, нельзя унывать. Нижним качающимся концом своим, выполненным в виде шариковой авторучки, маятник указывал на призывы творческих секций: «Новую форму — старому содержанию», «Образу первой и последней жены — достойное место!».
В вестибюле монолитной стайкой, поглощающей вновь подходящих и крепнущей, стояли писатели-издатели, те, кто не только писал, но и работал в издательствах, редакциях журналов, в кино, радио и на телевидении.
— Старик! — закричал от них издатель-прозаик Замирский. — О, Идея Ивановна, подойдите к народу! Ну на минутку!
— Обойдетесь, — ответила Ида.
— Все такая же, — вызывая сочувствие улыбкой, сказал мне Замирский. — Но, старичок, ты подумай, какую подлянку сотворил этот Залесский. Конечно, я гуманист, может, и нехорошо в эту минуту, но истина дороже. Мы все возмущены. (Остальные, подавая по очереди руки, загудели, одобряя его слова.) Мы не посмотрим, что здесь похороны.
Возмущение было простым, как веник. Работая в разных органах и издательствах, печатая и издавая друг друга, писатели-издатели сдружились на основе этого междусобойиздата и считали себя страдальцами, еще бы — они и работают, животы кладут за отечество, да еще и вынуждены писать в нерабочее время и творческие отпуска, уставая по сравнению с обычными писателями вдвое. «А как не писать, — вздыхали они, — кто же отобразит эпоху?» В их клане были и руководители секций, комиссий, бюро, они являли собой мафию сплоченнее сицилианской. И безнаказанней: ту хоть в кино да ловили, эту же славили. Они сами. Наши же читатели, по замечанию Лермонтова в предисловии к публикации журнала Печорина, доверчивы и верят печатному слову. А еще бы и не страдать братьям издателям, они и пишут и работают, а другие только пишут да еще хотят, чтобы их тоже издавали. Обида на Залесского была потому, что он как человек влиятельный наобещал всем им: и Замирскому, и Негоряеву, и Гонцову, и Стиханову, и Прохарченко, — разных приятных событий: договоров, изданий, поддержки, замолвления словечка и тому подобного. За это они отработали Залесскому кто договор в своем издательстве, кто рецензию внешнюю, кто внутреннюю, кто помог экранизации забытого романа — не пропадать же роману, — кто подкрепил новую книгу ветерана свежей рецензией, кто подтолкнул журнальную публикацию — да мало ли в этом мире форм взаимовыручки. И вот они как честные люди выполнили обещание, а он? «Взял и слинял. Вот свинья». — «Тише ты». — «Как тише, если обворовали!»
— Понимаешь, какое дело, — выговаривался за всех Прохарченко, — кого не печатают, тому не понять, но существует же принцип. Кто его сделал писателем? А? Мы тоже кой-чего смыслим в паблисити. Пахали на него как негры, а он в кусты. Мало ли что кто хочет. Да как ловко — и тут новатор. За себя он всегда буром пёр. В календарный план вставили.
— Не пропадем, — говорил Гонцов. — Илюшино место кто-то из нас займет, а любой из нас попорядочней его будет.
— Стиханов, ты чего молчишь? — спросил Негоряев.
— На кладбище неохота ехать.
— Придется, — твердо сказал Гонцов, — Федя по головам будет считать. — И опять не удержался от обиды: — Давно ли я, будто вчера еще, написал на Залесского рецензию для тебя, Семен, прочел ему по телефону, он усилил восклицание в конце, велел написать, что рукопись надо превращать в книгу вне всякого плана, а мне обещал одно дело плечом подпереть. И что?
Обратя опять взоры на меня, они, очевидно, вспомнили, что видели меня в основном с Олегом, и заговорили о том, что вот Олега жалко, Олег был настоящий, что вот ведь как: живешь, живешь — и окочуришься. А разве кто ценит то, что приходится погибать в служебном кабинете, да еще и в домашнем тоже? А никто не ценит.
Я не удержался:
— Олег говорил, что литература не терпит конкуренции, что на двух стульях нельзя сидеть, надо или то, или то. Бунин, Олег его вспоминал, говорил, что всегда питал отвращение к штатной службе.
— Да Бунин не видывал такой нервной трясучки. Мы же живем постоянно в стрессовой ситуации! — возмутился Прохарченко. — Бунин! Я и Толстым могу такой залипон сделать! Не то что в издательстве, в школе работал!
— Пушкин журнал издавал! — сунулся Негоряев. — Да! «Современник»-то, вспомните.
— Уел, уел нас Олег, — добродушно заметил Гонцов. — Независимый был. Не печатают его, говорю: «Олежка, давай поправим. Ты прав во всем, но надо же найти форму высказывания». А он мне: «Поиск формы произведения — это творчество, а поиск формы для высказывания — это трусость». Ах, Олежка! Жаль его нестерпимо, невыносимо жаль, до слез. Я его сколько раз кормил в этом доме, дал ему однажды темку. Сидим, говорю: «Ах, Олежек, как сердце болит о судьбах народа». Он весь так и загорелся: «Да, да, это точно, я обязательно об этом напишу». Я не претендую, впрочем, на первенство, может, еще кто давал ему такую же тему.
— Я тоже делился замыслом, — сообщил Негоряев.
— И я, и я, — послышались голоса.
— И я говорил с ним о судьбах. Народа, — сказал Прохарченко.
— Свидетели есть, Ариана с нами кофе пила.
— А чего это нет Арианы?
— Еще Яша с нами сидел.
— Яша! — хмыкнули все.
Вдруг они встрепенулись при вопросе Гонцова, оставил ли Олег что-либо из написанного. Какой грех, а вдруг да роман?
— Оставил, и много.
Легкий, беспокойный стон прошел по рядам.
— Ну-к что ж теперича, — комментировал Прохарченко, — у нас, чать, мертвых-то умеют любить, теперь беги скорей, вдовушка, в любое издательство.
— Правильно, — вмешалась Ида, до того судорожно курившая и отрешенная, — надо издавать. А то гляжу на вас — вы издали больше, чем написали, а написали больше, чем прочли.
Писателями-издателями данный выпад был отнесен к разряду шуток.
По дороге к событию. Событие
В головных автобусах поместили гробы. За ними следовал наш «Икарус». Федор Федорович ехал со всеми, что было демократично. Одно было исключение — сидел на месте запасного водителя. Ворвался в автобус и подвыпивший друг покойного, который говорил: «Гляжу я на тебя, Илья, но тебя здесь нет». Этого друга хотели оттереть, но он протаранил оттирающих.
Автобус начал движение. Одна дама призывающе громко говорила, что мертвые слышат, что о них говорят, это и у поэтов есть, это и в разных религиях отмечено. Например, ислам и католики — это разные исторические магистрали, и хоронят неодинаково, но загробный мир что там, что там одушевлен.
— Меня слышит Илья Александрович, — говорила она громко, — я знаю, слышит! Илья! Илюша!