— Они были в церкви, — пояснил второй солдат, сняв фуражку и почесывая черные кудри.
При этом он еще раз улыбнулся своей благодушно — печальной улыбкой.
— Так уж у них водится: перед каждой новой сессией присяжных они молятся богу в расчете, что он благословит их решения. Значит, что бы ни обрушили они на ваши головы, вы можете быть спокойны: в их решении нет ничего безбожного или языческого. На все получено благословение. Вон там и церковь, у самого подножия холма. И она такая же древняя, как и замок.
— Ты рассуждаешь вполне резонно, — сказал я солдату, — и кажешься мне совсем неглупым. Как тебя зовут?
— Джармен.
— Так ты, значит, на нашей стороне?
— О боже, нет! Я ни на чьей стороне. Я солдат и живу как живется. В этом вся моя религия — или почти вся. Мне искренне жаль, что вам так не повезло. Разглядывая вас вблизи, я так и не знаю толком, чем, собственно, вы так уж отличаетесь от меня.
— Значит, ты думаешь, что приговор над нами уже состряпан?
— Ясно. Тут и сомнений быть не может. Да вы посмотрите: некоторые из этих судей уже выдохлись. Они обозлены и были бы очень рады, если бы могли покончить с этим делом сразу, как только совершат подъем на холм.
А фургон знай себе двигался. Остановился он у самого здания суда. Нас высадили. Джармен едва слышно пожелал нам «ни пуха, ни пера», а Рольф уставился на нас с сосредоточенным любопытством. Но подоспела смена караула, и нас быстро провели через маленькую дверцу в каких — нибудь двадцати ярдах влево от главного входа. Мы спустились на один марш в двенадцать ступеней, а затем прошли по свежепобеленному коридору. После этого нас ввели в маленькую комнатку и продержали там несколько минут. Какой — то седобородый господин освободил нас от наручников. Затем мы поднялись по лестнице на следующий этаж и наконец вступили в помещение суда.
Никогда раньше я так ясно не чувствовал своего ужасающего одиночества, как в этот момент, стоя бок о бок с Джоном Саймоном за выкрашенной в черную краску перегородкой, которая на их языке называется «скамья подсудимых». Я мгновенно ощутил холодные токи вражды и недоброжелательства, которые текли к нам из каждого угла этого зала. На тех, кто сидел в самых задних рядах судебного помещения, я едва взглянул. В той части зала было темно, она едва освещалась несколькими тощими свечками, и я не собирался затруднять свое зрение и сознание разглядыванием лиц и фигур сидящих там зрителей.
Понадобилось немногим меньше двух полных присутственных дней, чтобы покончить с нашим делом. При содействии мрачного судьи, красноречивого и честолюбивого прокурора сэра Хораса и до странности нервного молодого адвоката Коллета, присланного нам на подмогу Коннором, в сереньком свете дня — второго дня судопроизводства — мы выслушали нудную речь судьи, из которой нам стало известно, что нам предстоит болтаться на виселице.
Три последовавших за процессом дня были мрачны, удушливы, и наше настроение вполне соответствовало им. Лежа на своих соломенных тюфяках, мы не очень — то много разговаривали. Джон Саймон время от времени мурлыкал какой — нибудь мотив, а раза два я даже слышал, как он тихо смеялся, как будто ускользающая земная юдоль открыла перед ним ранее недоступный источник радости. Только ко второй половине третьего дня я как будто более или менее осмыслил со всей неотвратимой полнотой точное значение того, что приключилось со мной. Поток событий, круг которых сомкнулся надо мной, не до конца прояснил мое сознание, но кое — какие сдвиги в моем мышлении и что — то зловещее в удушье моего ложа вдруг раскрыли передо мной безжалостную истину, и пальцы мои впились в солому как бы в поисках помощи, а губы не переставали повторять тихо — тихо, так тихо, что даже Джон Саймон никак не мог этого услышать из соседней камеры: «Вот проклятие! Вот так проклятие!»
Но четвертый день опять принес с собой ослепительно голубое небо, и это снова помогло мне отшвырнуть в дальний угол некоторые из моих страхов.
— Сегодня воскресенье, — сказал Джон Саймон.
— Я потерял счет дням, — произнес я, и оказалось, что заговорить после долгого молчания гораздо легче, чем я предполагал. — Значит, говоришь, воскресенье?
— А я чувствую очередность дней. Во всяком случае, я заметил, что по воскресеньям городской шум доносится сюда слабее, чем обычно.
— Ясно, день отдыха, — сказал я и позволил моему сознанию с его странными колесиками погрузиться в первую же подвернувшуюся ему колею. Очень уж мне не хотелось, чтобы Джон Саймон в торжественных тонах заговорил о том, что приключилось с нами, об атмосфере нашего суда, где можно было задохнуться не только от духоты, но и от лжесвидетельства, или о том, что еще может произойти с нами. В это мгновение я даже готов был пожелать, чтобы к нам ввалился, шаркая ногами, наш тюремщик Бартоломью и выкинул какое — нибудь свое веселое коленце, лишь бы только не вернулось ко мне потрясающее сознание бессмысленности, которое я испытал позавчера, когда совершил ошибку — попытался как бы со стороны посмотреть на свое положение и почувствовал, как я смешон, обманут и связан по рукам и ногам.
— Алан Хьюз! — тихо позвал меня Джон Саймон.
— Я здесь.
— Ты слушаешь меня?
— Разумеется.
— Я хочу, чтоб ты внимательно выслушал меня.
— Почему так торжественно, дружище?
— Ты, верно, догадываешься, что не исключена возможность пересмотра судебного решения в части, касающейся тебя?
— Почему ты так думаешь? Ты слышал заключительные слова судьи. Они не вызывают сомнений. Два куска веревки — вот приговор.
— Это только прием игры. Им просто надо показать свою непреклонность. Но я глубоко уверен, что в отношении тебя они могут пересмотреть дело.
— Что толку разговаривать об этом? Давай лучше представим себе худший исход. Он гладок, уютен и не требует особенно пристального разглядывания. Я стараюсь держаться беспечно и нахожу, что дается это нелегко. Своими сомнениями и пророчествами ты нисколько не облегчаешь дело. Если присяжные в этом суде обладали бы разумом или просто здравым смыслом, они бы и вовсе не стали судить меня. Вместо этого они предложили бы мне сыграть им коротенькую заупокойную пьеску, пока они схоронят свои мозги, а затем отпустили бы меня на все четыре стороны. Не удалось им заполучить таких орлов, как Лонгридж и Коннор, — вот и решили довольствоваться малым, хотя бы такой птичкой — невеличкой, как я.
— Не предавайся слишком отчаянию. Именно то, что тебе угрожает быть повешенным, и заставит людей посерьезнее подумать о твоей судьбе. Коронный судья учуял, где тут собака зарыта, и только долгие годы повиновения власть имущим помешали ему раскрыть правду и рассказать о ней. Но он пустит в ход какие — нибудь колесики. Да и Пенбори, может, замолвит словечко в твою пользу, если только он уже не отдал богу душу.
— Зачем ты это говоришь? Как — то однажды ты высказал мысль, будто есть какая — то логика в том, что я очутился здесь. Это вполне подходящая эпитафия. К чему же твои старания взять новую ноту? Я силюсь держаться достойно. В одиночестве мне было бы здесь трудно. Не хотел бы я очутиться здесь с кем — нибудь другим, но с тобой — не возражаю.
— Не нужно тебе так думать, Алан. Если замаячит хотя бы самый слабый шанс на твое спасение, хватай его обеими руками!
— А как насчет тебя? Совсем никаких надежд?
— Боже мой, конечно, нет. Ни малейшего намека. Им нет смысла менять свое решение обо мне.
— Почему?
— Да потому, что если бы я как — нибудь вырвался отсюда, то уж показал бы этим господам, как мало останется от их холеных шкур в тот день, когда бедняки наконец и впрямь станут такими беспощадными и дикими, как их обычно рисуют богачи! Нет, пожалуй, у них хватит здравого смысла на то, чтобы выпустить меня отсюда только для расчета со мной вчистую. И хотя наше время скупо на чудеса, но, если бы чудо свершилось, если бы некто явился и вывел меня из этих стен, эти господа никогда не простили бы себе, что постеснялись отбросить в сторону дурацкую комедию суда и следствия и не повесили меня сразу, в ту самую ночь, когда накрыли нас в таверне «Листья после дождя».