— Вы еще немало поразвлечете нас, Адамс, пока мы окончательно не разочтемся с вами.
— Это, конечно, не последняя наша встреча. Люди, с которыми вам придется встречаться отныне, Не будут так легкомысленно доверчивы, как я. Вас, кавалеристов- любителей, нужно поучить скромности. Жаль только, что для этого придется прибегнуть к тому же методу кровопролития, которым вы сами так охотно пользуетесь. С нашей точки зрения, это бессмысленная трата человеческого материала, но законы устанавливаете вы. Если вы даже и повесите нас, это ни в малейшей степени не обеспечит вашей безопасности.
— Но это будет нашим вкладом в борьбу за свою безопасность. Тут уж сомневаться не приходится, вы — головка нарыва. Надо только раздавить вас, а уж тогда остальная нечисть сама быстро выйдет на поверхность и мы расправимся с нею по собственному усмотрению.
— Ваши мысли совсем как эти шторы: плотные, малиновые, светонепроницаемые. Что ж, продолжайте в том же духе. Меня все это не бог весть как волнует. Но вот арфист — то совсем для вас безвреден. Отпустили бы вы его на волю.
— Он с самого начала шел бок о бок с вами. Именно он из пустого тщеславия привел Лимюэла Стивенса на то самое место, где вы закопали тело несчастного Бледжли. Глядя на Ли, трудно предположить, чтобы он когда- нибудь мог быть по — настоящему опасен. Но мы осведомлены о его способности маскироваться. Поэтому меня совсем не удивило бы, если бы на поверку оказалось, что он сыграл еще более зловещую роль в организации восстания, чем даже сам Адамс, а уж Адамс, по данным нашей полиции, большой мастер по части подстрекательства.
— О чем вы там, черт возьми, толкуете? — воскликнул я, стараясь принять возможно более невинный вид. — Это я — то «зловещий»? Почему вы не спросите Пенбори? Он вам скажет, что я всего — навсего арфист, и к тому же хороший, никогда не сбивающийся с верного тона. А в делах и помыслах — такой простодушный, что вам, высоким гуманистам, под стать бы носить меня как талисман на часовых цепочках. Справьтесь у Пенбори и, ради бога, избавьте меня от этих наручников!
— Мистер Пенбори болен. Болен и почти при смерти. Его нельзя беспокоить. Странно, что все люди, на которых вы ссылаетесь, так одинаково недоступны — либо умерли, либо умирают. Надеюсь, что так у вас будет до конца. Зато все наши свидетели в блестящем здравии.
Плиммон потянул шелковый шнур звонка. Явился дворецкий Джабец. Он уставился на меня глазами, расширенными от любопытства.
— Лошади готовы?
— Так точно, милорд, совершенно готовы. Люди ждут только ваших распоряжений.
— Капитан Спенсер уже в порядке?
— В полном порядке, милорд.
— Хорошо. Ступайте.
Нас вывели в вестибюль. Скользнув взглядом влево, я в щель приоткрытой двери увидел мелькнувшее на мгновение лицо Элен Пенбори. Она, по — видимому, ждала нас и исчезла из виду, как тольке мы появились. Плиммон тоже заметил это и бросил гневное замечание часовым. Джона Саймона и меня посадили верхом на лошадей, связав нам руки и ноги. Нас сопровождал конвой из десяти улан.
Мы ехали сквозь ночь. Тьма уже трепетала первыми лучами света, когда мы пересекли перевал горы, у подножия которой лежал центр графства Тодбори.
15
Предварительное слушание нашего дела местным судом происходило ранним утром следующего дня в здании большой тодборийской гостиницы под названием «Малиновое перо». Джон Саймон стоял измученный, оцепеневший и равнодушный, а судебная процедура стремительно катилась своим чередом к концу. Помещение переполнено было какими — то суетливыми и нетрезвыми людьми и еще более нетрезвыми доказательствами нашей преступности, к которым мы относились с пренебрежением. Под форменное ликование примерно сорока этих дородных, громогласных и спевшихся друг с другом молодчиков наше дело было передано для дальнейшего рассмотрения на ближайшую выездную сессию присяжных заседателей в Тодбори.
Было октябрьское утро, когда нас вывели на суд из тодборийского замка, куда мы были заключены. В тот день ярко светило солнце, и сквозь широкую и высокую решетку, чуть приоткрывавшую вид на двор по обе стороны от наших камер, нам видно было зыбкое марево, родившееся от света и тепла. Тюрьма была старейшим зданием во всем Тодбори; она составляла часть обширного, хорошо поддерживаемого замка, бывшего в долгие века пограничных войн самым воинственным суставом в кулаке баронов — грабителей. Замок этот господствовал над Тодбори. Из наших камер городка не было видно. Но от старшего надзирателя нашей тюрьмы, Бартоломью Кларка, мы получили исчерпывающее и подробное описание всего города, толщины замковых стен и образа жизни старых, уже умерших хищников, для которых замок служил оплотом в борьбе с менее зубастыми мародерами — горными разбойниками. Формально Бартоломью Кларк не являлся старшим, а был всего только надзирателем того крыла, в котором мы помещались. Замок недавно перестал служить тюрьмой, и нас, собственно, полагалось направить в другую тюрьму, построенную в Чонфорде и временно служившую убежищем для тодборийских преступников, пока в самом Тодбори не закончится строительство собственной наимоднейшей бастилии. Но Плиммон, в качестве верховного шерифа графства, настоял на том, чтоб мы содержались именно в замке, в каземате, который он считал наиболее подходящим помещением для нарушите-; лей королевского закона об общественном порядке. Бар-; толомью рассказал нам обо всем этом с большим смаком, так как столь широкая осведомленность поднимала его авторитет в наших глазах. Если бы не наше прибытие, он легко мог бы дойти в своем позабытом крыле чуть ли не до сумасшествия.
Бартоломью, человек незаурядный, с момента моей доставки в тюрьму в значительной степени облегчил мне бремя свалившегося на меня клубка несчастий. Это был курносый веселый субъект лет пятидесяти, ходивший вразвалку, укутанный в обширное мешковатое пальто, которое он как будто никогда не снимал, и приверженный к бутылочке — с любым содержанием и в любое время. Всякий напиток, сулящий настроить сознание на новый лад, пользовался у него неизменным успехом. Эль, вино, джин поступали в тюрьму непрерывным потоком, и Бартоломью ясно дал понять Джону Саймону и мне, что, как либерально мыслящий тюремщик, он всегда рад будет предоставить часть этих запасов в наше распоряжение, если только мы сможем договориться с ним об оплате их кем — нибудь с воли. Джон Саймон заявил ему, что его это не интересует, а сам так был поглощен мыслями, не перестававшими звучать в его мозгу, что Бартоломью отнесся к нему как к неисправимейшему чудаку. Я оказался более общителен и принимал все, что Бартоломью мог предложить мне. Мы часто сидели вместе с ним в моей камере, распивая бутылочку — другую, и я рассказывал ему бесконечные сказки о том, как я скитался в горах, перебирая струны арфы и давая волю своим страстям. Пропустив парочку стаканчиков, Бартоломью и сам начинал рассказывать, как в дни своей юности он числился чуть ли не в левых. Он знал много революционных песен и, по его словам, часто распевал их в порыве горестного и жгучего протеста под стенами тодборийского замка, который будто бы всегда был для него символом самого отчаянного угнетения. Но душевные струны его ослабли, потеряли звучность, заржавели…
Высоко в стене, отделяющей мою камеру от камеры Джона Саймона, находилась отдушина, перехваченная густой и крепкой решеткой. Со времени нашего водворения в замке я слышал только считанные слова, произнесенные Джоном Саймоном. Иногда это было случайное замечание насчет того, как пахнет солома наших подстилок, а иной раз просто ругательство, вырывавшееся у него, когда он остервенело бился о стенку — в часы, когда в камере становилось темно, а тело так безумно жаждало свободы… Нам не разрешали свиданий, а он чуть ли не с ума сходил от желания узнать, как обстоят дела у Джереми и Коннора, в долинах и сельских местностях к югу и западу от Тодбори. Иногда, в состоянии полного отчаяния, он обращался с расспросами к Бартоломью. Но тот только подмигивал, отругивался, — напускал на себя важный вид и говорил Джону Саймону, что его речи — провокаторские речи, способные свести порядочного человека в могилу, и что Джон Саймон мог бы гораздо лучше использовать свое время, если попытался бы сосредоточить свое внимание на чем — нибудь усыпляющем, не имеющем ничего общего с политикой, например на боге или алкоголе. После таких требований со стороны Джона Саймона Бартоломью по вечерам пил, ел и рыдал еще с большей ожесточенностью, чем обычно. В общем же он благоговел перед Джоном Саймоном и почтительно относился к его мрачному молчанию.