Ужасно неловко, но справиться с собой не могу.
Фамилия его Тюрин.
— Тюря проклятая, — ругаюсь я, выгоняя из себя смешинку, чтоб вернуться к чертёжнику, — хоть бы рожу серьёзную не корчил!
Он отомстил мне. Все зачёты я получил спокойно. Но Тюрин заставил меня дважды переделывать каждый чертёж.
Зачёт поставил в самый последний день зачётной сессии, часов в одиннадцать вечера. И когда он расписывается в зачётке, мне уж не до смеха. С ненавистью смотрю на его лысину.
Ещё до начала семестра поговаривали, будто после зимней сессии отчисляют до двадцати процентов студентов. Теперь громче заговорили об этом.
Зондина нашего никак не назовёшь трусом. Он энергичен, напорист и вспыльчив. Но мнителен. «А вдруг я провалю один, два экзамена?» — мелькает в голове Зондина. Воображение рисует возможные последствия. Спокойный Яковлев сидит против него, что-то пишет. Зондин резко отталкивает от себя лекции. Вскакивает. Ходит по комнате, сунув руки в карманы.
Я сижу за столом на своей половине. Болконцев на койке. Перед ним тумбочка, на ней лекции и учебники.
— Но кто же входит в эти двадцать процентов? — рассуждает вслух Зондин. — Кто?
Он внимательно смотрит на Яковлева. Тот уже привык к неспокойному характеру своего приятеля, не обращает на него внимания. А Зондин так взволнован, что ему неприятно спокойствие Яковлева.
— Дундук, — произносит Зондин, отворачивается от друга, — ну скажи ты, Болконцев, ведь ты толковый мужик: кто входит в эти проценты?
— В какие проценты? — говорит Николай, прекрасно зная, о чём толкует Зондин.
— Ну вот слушай. — Зондин садится рядом с ним. — Кого же отчислят? Ну, я понимаю, у нас в группе есть Митякина такая, она — дура набитая: сколько ни вызывали её к доске, она ни разу не ответила преподавателю. Но она же не двадцать процентов. Ведь каждый думает, что не его отчислят?
— Я тебе скажу, Сашка: отчисляют лентяев. — Николай листает лекции.
— Да погоди, погоди. — Зондин придвигается к Николаю ближе, заглядывает в глаза. — Но где же эти двадцать процентов лентяев? Никто ведь не считает себя лентяем?
— Не считает! Другой и считает сам себя, да только не признаётся в этом.
— И случайности бывают, — говорю я, наблюдая за лицом Зондина.
— Если человек знает, то он знает! — говорит Зондин. Встаёт. — И никаких случайностей быть не может, — успокаивает он сам себя.
— Всё может быть. — Это Николай. — Другой думает, будто он не лентяй, а на самом деле — совершеннейший! И я могу таким оказаться, и ты, Саша.
Зондин сопит, ходит по комнате, выскакивает в коридор. Он пройдётся по этажам, посидит в проходной. Явится опять в комнату. И надолго затихнет с лекциями в руках.
Кургузова в комнате почти не видим. Пропадает у своего приятеля Холмова. Вдруг забежит в комнату, пороется в чемодане. Потирая маленькие ручки, повертится возле нас. Спросишь его о чём — посмотрит на тебя, часто заморгает, захихикает, произнесёт какую-нибудь нелепость: «Талапатя — лумпим!» — и исчезнет.
— Что ты крутишься как бес? — сказал ему однажды Яковлев, чертивший какую-то схему по теормеху. Кургузов заморгал. Вернувшийся в эту минуту откуда-то Болконцев ткнул пальцем в Кургузова.
— Во! Отныне и во веки веков ты — Бес, Кургузов. Бес.
И прозвище прилипло к вертлявому Кургузову. Почти все на этаже стали звать его Бесом. Он не любит прозвище. Особенно сердится, когда обращаются к нему так при девушках: не отзывается, не моргает, не хихикает. Исподлобья посмотрит и спешит исчезнуть.
Между зачётной сессией и экзаменационной — встреча Нового года. Но что за Новый год здесь! Опять прошёл дождик не дождик, а какая-то мжичка. И после него подморозило. Тротуары, дороги, провода, ветки деревьев — всё оделось ледяной шкуркой. Под ветром ветки в парке скребутся друг о дружку, сбрасывают ледяную чешую. Сразу за институтом начинается поле, через него шагают опоры высоковольтных линий. И там снега нет.
А дома сейчас! Во дворах, вдоль тротуаров сугробы в человеческий рост. Идёшь куда-нибудь — не видишь, что творится на противоположной стороне улицы. Река покрыта полуметровым льдом. Он часто, близко к полуночи, когда мороз особенно крепчает, трескается. Звук при этом такой, будто пальнули из пушчонки. Из трещины бьёт ключом вода, тут же превращается в гладкие бугры льда. Белое облако холодного пара стоит над рекой, заслоняя от города лес на горе. Небо всё в огромных звёздах; Млечный Путь так ярок, чист, что невольно вглядываешься в него. Шаги прохожего слышны за сотню метров. Часа же в три, четыре новогодней ночи обязательно почему-то небо вдруг затуманится, звёзды исчезнут. Воздух разом станет мягче; пушистыми хлопьями начнёт опускаться на землю снег.
— Снег, снег! — вдруг закричит кто-нибудь из встречающих с тобой Новый год, случайно глянув в окно на улицу. Все быстро одеваются, с криком, хохотом вываливаются во двор, на улицу, где уже какая-то компания играет в снежки.
— Это кто там, ребята?
— Всё равно — айда!
Через полчаса все в снегу и с красными лицами возвращаемся в тепло комнаты, к столу…
Я пришиваю пуговицу к рабочей фуфайке. Перед Новым годом на станции, на базе много работы.
Воспоминания о доме вызвали на лице блаженную улыбку. Но подумалось о Сухоруковой, улыбка исчезает. До сих пор от Нели не получил ни одной строчки, стараюсь не думать о ней. За окном темень, воет ветер. Я не заметил, как вернулся Николай. Я уговорил его встретить Новый год вместе с моей группой в городе, в квартире Ведомской. Мне кажется, Ведомская ему нравится.
Зондин и Яковлев утюжат свои костюмы. Беса нет, он уехал на праздник домой. Живёт он близко, где-то в Калининской области. Странно, но я испытываю какое-то облегчение, что ли, после его отъезда. Возможно, на меня действовало то, как он ведёт себя. За прошедшие четыре месяца он ни с кем из нас и минуты не поговорил. Ни разу не включался в наши беседы: прислушивается, о чём толкуем, заметит чей-нибудь взгляд на себе, заморгает и исчезнет.
Покончив с пуговицей, я вешаю фуфайку в кладовочке. Вваливается в комнату Федя Пряхин, которому во времена нашего абитуриентства запрещали зубрить в комнате. Теперь вряд ли кому взбредёт на ум так грубо шутить над ним. Он ещё вырос, раздался в плечах. Носит он чёрное пальто, такую же шляпу, шею повязывает белым шёлковым кашне, концы кашне вечно развеваются позади, когда он огромными шагами спешит куда-нибудь. Случается, объявится в общежитии захмелевший буян — вахтёрша призывает на помощь первокурсника Пряхина:
— Кликните Федю из двадцать второй комнаты!
Ему и руки в ход пускать нет нужды.
— А что здесь происходит? — вдруг загремит голос над головой буяна. И тот мигом успокаивается.
Федя здоровается со всеми за руку, поздравляет с наступающим Новым годом.
— Когда едешь, Ломоносов? — спрашиваю я.
— Шестого. Или восьмого.
Его прозвали Ломоносовым, и прозвище соответствует ему. За неделю до зачётной сессии получил письмо из деревни от матери. Она просила его приехать, так как очень больна. Вслед за письмом пришла телеграмма: «Федя приезжай мама». Только в один конец ему надо потратить на дорогу четверо суток. Хитрить он ещё не научился. Продлил себе каникулы поразившим всех способом: досрочно сдал два самых сложных экзамена — математику и физику. Прыть его удивила всех, потому что Федя никак не похож на записного умника. Всегда простодушно улыбается. Над чертежами, курсовыми работами не корпит, выполняет их будто шутя.
В Выборге живёт много его земляков. Некоторые навещают Федю. Тогда в комнате пир идёт горой. А он и пирует, и тут же чертит, продолжая болтать. Или делает расчёты.
Математику нам читает доцент Бродкович. Говорят, он величина в мире математиков. На экзаменах ужасно строг. Заметит у тебя шпаргалку — загоняет так, что сам выскочишь из аудитории. Он же запомнит тебя, на следующем экзамене, на лекциях будет придираться. Бродкович маленький, худенький; нос огромный, а ходит он маленькими шажками, глядя в пол. И все, должно быть, выводит и выводит мысленно формулы, берёт всевозможные интегралы. И вот Пряхин заявился на кафедру математики, показал Бродковичу телеграмму. Попросил проэкзаменовать его досрочно.