— Пошто же Кузьму не упредили, берегся чтоб? — опросил атаман.
— Господин комендант зело поспешно за ним послал. На двор конторский доставили раба божия, в покои комендантовы, в избах же засады учинили — нас с Фросею дожидать.
Знакома Гореванову и горница в комендантских покоях. Когда-то здесь господин Тарковский пред иконой клялся, что обиды девке вовек от него не будет. Лживой клятва оказалась. Прав дьякон: нет для мерзавцев ничего святого.
И предстал лядащий мужичонка Кузьма пред грозны очи клятвопреступника-господина. Глянул бесстрашно в лицо, дочерью исцарапанное, зятем избитое. С бранью вопрошал господин: где дочь с зятем укрылись? Предвидя лютую кару, неунывный мужик смеялся дерзко: ай да доченька, мол, приветила блудливого кобеля, любо-дорого глядеть! Ай да зятек, выучил паршивца, как по мужним женам шастать! Теперь и мой черед настал...
Да на глазах у солдат конвойных и влепился мужицкий кулак в поцарапанную сопатку барина. Рухнул на пол и сам Кузьма. Солдаты, опомнясь, схватили, подняли, держали на весу, а Тарковский бил остервенело — не Кузьму — тело его бездыханное: множество бед и порок претерпев на веку, торжества краткого сердце не вынесло...
— Поведал нам сие Пермитин-десятник, тайно из Башанлыка провожая. По его указке пошли мы с Фросюшкою к людям беглым. И были скитания подобны исходу из царства Фараонова... Днесь, придя сюда яко в землю обетованную, покой обретем ли?
— Покой, отче, на том свете обретем, да и то — кому как уготовано по грехам земным. На Сакмаре сидим покуда крепко, а уж сколь то продлится, кто знает. У справедливости врагов множество. А сила наша в том, что с народами окрестными, с башкирами, киргиз-кайсаками, в мире прочном мы. И людом беглым станица множится, одолеть нас непросто. Земля здешняя родит знатно, хлеба и себе хватает, и торг с инородцами ведем.
— К работе крестьянской не свычен я...
— Не хлебом единым жив человек. И тебе у нас попом быть. Укрепляй веру в праведность дела нашего.
— Вот церкви нету у вас...
— Была б вера — храм будет.
К атаманской избе топот галопный. Затих у коновязи.
— Дозволишь уйти, атаман? — поднялся дьякон. — Фрося заждалась...
Отец Тихон благословил Гореванова, сам низко ему поклонился. Тут же, в один с ним притвор, появился есаул Порохов.
— Попа встрел — примета худая, — кинул шапку на скамью, сам хлопнулся устало.
— Приметам веришь? Тогда, попа завидя, держись за пуговицу штанную — худа и не сбудется.
— Смеешься? На вот, чти. Не тебе писано, да нас касаемо, — вынул из шапки бумагу.
Гореванов поднес ее к сальной свече, на подпись глянул.
— Как добыл?
— Посылал ребяток надежных за Араповым приглядеть. После встречи нашей, сегодняшней чую, зол Арапов остался. Он до острожка Суйского едва доскакал, вскоре троих казаков отрядил куда-то. Наши перехватили в степи, грамотку сию отняли. Чти, какие он козни замышляет?
Яицкий бил челом уфимскому воеводе на Ивашку Гореванова: назвался-де атаманом самочинно «в новостроенном в степи городке меж Яика и башкирцев, на реке Сакмаре», а ему-де, яицкому атаману Арапову, не оказал помощи в войне «с неприятельскими людьми каракалпаками и киргиз-кайсаками, тако ж и беглых принимал и иные противности государевым делам учинял».
— Ну? Чего Арапов брешет? — спросил Порохов.
— На нас уфимскому воеводе жалобится. Не брешет, правду пишет.
— Наша правда ему поперек горла. И то, Иван, не пора ль нам араповскую власть порушить?
Гореванов обнял есаула.
— Не время пока широко махать, руки вывихнем. Вот окрепнем людьми, оружием, конями, усилимся дружеством с народами степными, тогда...
— Берегись! Ныне малой крови пожалеешь — после она рекою польется... Ну, довольно, сам думай, ты — с головой... А с гонцами араповскими что прикажешь делать? Сидят под караулом они.
— Отпусти. Люди они служивые, подневольные. За Яицким городком приглядывай, не удумал бы Арапов лукавства какого.
— Уж такова служба моя: гляди в оба, зри в три, не то придет пора — наглядишься в полтора...
Ночь темна и глубока, ровно омут в Яике-реке. Ни звезд, ни зари, тучи все небо обложили. Спит Яицкий городок.
У ворот атаманского бревенчатого пятистенка, закутанный в азям, пугалом огородным сидит на лавочке караульный, у ног его волкодав дремлет, башку в лапы уткнув. В окнах свету не видать — должно, атаман почивать изволит.
Но Арапову не до сна. Плечист, дороден, волосом черен и кудряв, стоит набычась, борода веником расшеперилась, под нею белая исподняя рубаха расстегнута, на груди в черной шерсти, как во мху лесном, нательный крестик золотом блестит. На окнах шторы бархатные задернуты. У стола при одной свече мулла татарский чалму склонил, пишет. Арапов русские слова говорит и через плечо муллы заглядывает, как ложатся те слова на бумагу кудрявой арабской вязью — православному ни черта не понять. И грамотей сакмарский Ивашка Гореванов сию белиберду уразуметь не сумеет, ежели опять перехватит...
— Написал?
— Да, господин.
— А мой титул и прозванье по-вашему начертать можно?
— Да, господин.
— Строчи: «Яицкий войсковой атаман Арапов». Написал? Ну и ступай с богом... с аллахом тойсь. И помалкивай, а то чалму сыму с башкою заедино. Кирька!
Бесшумно дверь растворилась, в темноте прихожей замаячила рожа.
— Энтова проводи. Казака покличь.
Мулла выплыл задом, кланяясь. Из прихожей возник Ногаев. Колпак на нем войлочный, халатишко замызганный. При его калмыковатой морде — кочевник вылитый.
— Хорош! Таков нехристь видом, что по зубам вдарить охота. Возьми, спрячь подале. — Грамотку в тряпицу завернул, отдал. — Из городка скользи мышью, в степи жаворонком лети. Доставишь в Уфу — будет тебе награда. На словах воеводе обскажи, как велено. С богом!..
Поутру дозор сакмарских казаков заметил вдали всадника.
— Минька, вона скачет ктой-то.
Десятник вгляделся из-под ладони.
— Татарин к табунам бежит своим. Не наше дело.
Отвернулся десятник, зевнул, рот крестя. Свежим утром посреди степного покоя в сон клонит...
Исход
1
Стекла двойных рам расписал декабрь узорами затейливыми. Солнце украсило те узоры жемчужным блистанием. Ярок и морозен день стоит. Надеть бы треух лисий, ягу волчью, пимы, пойти бы туда, под чистое небо, под холодный и яркий свет... Велеть бы лошадей заложить, в санки завалиться, по льду Исети ехать, ни о чем не думая. Как хорошо! Посвистывает кучер, из-за его овчинной спины встречный ветер бодро лицо овевает... Ах, хорошо бы!
Но дела, дела... Ими к столу кабинетному будто цепью прикован. Четыре года управитель Геннин тщится порядок навести на казенных заводах, дабы в процветании прочном и мощном на уральской земле стояли они, все царство своим железом укрепляя. Не впустую годы сии утекли. Однако порядка надлежащего как не было, так и нет доселе. И весьма обидно, что рядом, на тех же недрах, — заводы демидовские, не в пример казенным, прибыльные. Ибо Акинфий Демидов самовластьем безоглядным держит у себя порядок жестокий, он в вотчинах единый всему хозяин. Карая или милуя, ломая или учреждая, ни у кого дозволения испрашивать не обязан. Управитель Геннин, в чине генеральском пребывая, решенья большие и малые, насущные и неотложные вершить не волен. На каждую малость бумагу составь, в Санкт-Петербург отправь, жди апробации. Иной раз, покуда апробация придет, уж и надобность в ней миновала, и дело упущено. Поистине: прошеньями да отписками занят более, нежели делом живым. Покойный государь Петр Алексеевич зело нетерпелив был, волокитчиков не миловал, карал жестоко. Говаривал государь: «Всуе указы писать, кои исполняться не будут». И уж коли указ написан, все исполнялось скоро и споро. Желал покойный государь, чтоб всякого звания люди служили отечеству не за страх, а за совесть. Но у кого совесть сызмала не вызрела, те хотя б и за страх, но старались ретиво. И обновлялась, двигалась вперед необъятная держава, ее колеса многие, кровью и потом смазанные, вертелись ходко.