Рифма – звучная подруга
Вдохновенного досуга,
Вдохновенного труда,
Ты умолкла, улетела,
Изменила навсегда!
Твой привычный, звучный лепет
Усмирял сердечный трепет,
Усыплял мою печаль!
Ты ласкалась, ты манила
И от мира уводила
В очарованную даль!
Ты, бывало, мне внимала:
За мечтой моей бежала,
Как послушное дитя;
То – свободна и ревнива,
Своенравна и ленива —
С нею спорила шутя.
Сколько раз повиновался
Резвой прихоти твоей,
Как любовник добродушный,
Снисходительно послушный
О, когда бы ты явилась
В дни, как еще толпилась
Олимпийская семья!
Ты бы с ними обитала,
И как пышно бы блистала
Родословная твоя!
Взяв божественную лиру,
Так поведали бы миру
Гезиод или Омир:
«Феб однажды у Адмета,
Близ тенистого Тайгета,
Стадо пас, угрюм и сир.
Он бродил во мраке леса
И никто, страшась Зевеса,
Из богинь или богов
Навещать его не смели —
Бога лиры и свирели,
Бога света и стихов!
Помня первые свиданья
Утолить его страданья
Мнемозина лишь одна
……. притекла
………………………
Далее следуют бессвязные строки, которые, вероятно, хорошо понимал автор их, но из которых теперь мы можем только извлечь приблизительную догадку о конце стихотворения: Диана сокрыла от гневного Зевеса, ночью и в чаще леса, дочь, рожденную Мнемозиной от Аполлона: дочь эта и была Рифма[182]. Набросав свое стихотворение, Пушкин возвращается к Марии и продолжает ее портрет: —
Но не единая краса
(Мгновенный цвет!) молвою шумной
В младой Марии почтена… и проч.
Так-то, по богатству фантазии, с первого стиха, написанного почти из шалости, представилась автору полная пьеса, которую он и докончил, и так-то справедливы были его жалобы на непокорность рифмы!
Критический осмотр произведения, неразлучный у Пушкина с самим созданием, выразился в двух замечательных пропусках, тогда как уже поэма, переписанная набело, готова была поступить в типографию. К характеристике казака, тайно любившего Марию (первая песнь), принадлежали еще следующие стихи, которые сообщали ему романический, несколько ложный оттенок, замеченный проницательным взглядом автора:
Убитый ею, к ней одной
Строжил он страстные желанья,
И горький ропот, и мечтанья
Души кипящей и больной.
Еще хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел:
Ни презирать, ни ненавидеть
Ее не мог и не хотел.
Второе выпущенное место принадлежит к сцене сумасшествия Марии, т. е. концу третьей песни. После стихов:
С горестью глубокой
Любовник ей внимал жестокий,
Но, вихрю мыслей предана… —
следовал монолог Марии, здесь прилагаемый:
«Ей-богу, – говорит она, —
Старуха лжет. Седой проказник
Там в башне спрятался. Пойдем,
Не будем горевать о нем,
Пойдем… Какой сегодня праздник?
Народ бежит, народ поет —
Пойду за ними; я на воле,
Меня никто не стережет…
Алтарь готов; в веселом поле
Не кровь… О нет, вино течет!
Сегодня праздник. Разрешили…
Жених – не крестный мой отец,
Отец и мать меня простили:
Идет невеста под венец!»
Но вдруг, потупя взор безумный,
Виденья страшного полна;
«Однако ж, – говорит она…
Далее сохранено все окончание песни, но это место четырежды зачеркнуто Пушкиным, и собственной рукой своей написал он сбоку его для типографии: «Не набирать этого». Чуткий слух его, вероятно, был поражен театральным, отчасти мелодраматическим тоном монолога, и тотчас же отсек он неправильный нарост, случайно, в недосмотре создания, привившийся к произведению. Так внимательно должен следить за собой всякий писатель. Сам Пушкин иногда не мог избегнуть, при всей своей зоркости, уклонений от прямого пути, нечаянных пятен в создании!
Поэма явилась в 1829 году, и мы скажем правду, если скажем, что за ней последовало всеобщее недоумение: почти никто не узнал в ней Пушкина! Блестящий, огненный стих его, который так справедливо сравнивали с красавицей, уступил место сжатому и многовесному стиху, поражавшему своей определенностию. Трудно было осмотреться и проникнуться величием этих стихов после сладких и задушевных строф «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган».
Как барельеф великолепного памятника, создана была вся историческая часть поэмы, и непривычному глазу трудно было обнять его содержание, насладиться его спокойствием, его художническим распределением частей, особливо если еще вспомним, что в большинстве публики с названием «поэма» связывалось понятие о страсти, движении, живописи сердца.
Склад поэтической речи, употребленный для описания и связи исторических событий, был тоже непонятным явлением. Сильно окрашенный эпическим тоном народного рассказа, он был нов не только для массы читателей, но и для критиков. Так, самые яростные противники Пушкина находили в ответе Кочубея перед пыткой:
Так, не ошиблись вы: три клада
В сей жизни были мне отрада… и проч. —
проблеск самостоятельного вдохновения (См. «Вестник Европы», 1829, № 9, Изящн<ая> словес<ность>, стр. 30){338}, между тем как один из приверженцев его осуждал это место под предлогом, что Кочубей в страшную минуту жизни не мог говорить каламбурами и загадками (См. «Северные цветы» на 1830, «Обозр<ение> словес<ности>»){339}. Но ответ Кочубея, как и другие места, идут параллельно с фигуральным выражением народных эпопей и порождены их духом и приемами. Правда, один журнал («Московский телеграф», часть XXVII, стр. 219){340} утверждал за поэмой качество русской поэмы по преимуществу, но до такой степени неопределенно, что из слов его заметно скорее предчувствие дела, чем настоящее понимание его. «В «Полтаве», – говорит он, – господствует спокойствие совершенно шекспировское, и сквозь мерное течение всей поэмы чувствуется только невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц». Так, по этому определению, и Карл XII, и Мазепа награждены силою духа русского, которая действительно еще могла назваться невидимкой как в отношении этих лиц, так и в отношении многих рецензентов поэмы.