– Надень шапку, старче, – сказал милостивый пан гетман.
Московский боярин, как бы машинально приподнявший грушевую ветку, опустил ее опять, тоже как бы машинально, и обратил глаза на девочку, спутницу старого бандуриста.
Ее московскому боярину удобно было рассматривать: она поместилась как раз напротив, да еще, кроме того, солнечный луч падал на нее сверху.
Бандура заиграла, и пенье раздалось.
«Ой раю пресвітлий, ой раю прекрасний!» – пел благочестивый старец.
При первых же звуках показалась вельможная пани гетманша и пани братчиха, которые тихо заняли места поодаль и тоже стали слушать торжественное пенье псалмов.
Обе женщины сидели со сложенными руками, в одинаково смиренной позе, с опущенными в землю глазами, являя собою тип знатных невольниц, но, по всем вероятиям, никогда две личности одного пола и почти одного возраста не представляли столь совершенного контраста.
Красивое барское лицо вельможной пани гетманши носило на себе яркую печать долгой скуки и тоски, часто развивающихся при роскошной бессодержательной жизни, и, кроме того, что-то вроде того недоуменья, какое является у детей после того, как талантливый учитель искусно объяснил им непонятный, дотоле казавшийся несносным, но внезапно, неожиданно исполнившийся интереса, урок, степень того детского, неопытного, непривычного раздумья, которое еще не может итти далее тревожных: «как же это?», «неужто!», «так вот как!», и беспокойство мирной домоседки, нечаянно пустившейся в неизвестный, преисполненный опасностями, путь.
Лицо пани братчихи отличалось спокойствием, но это спокойствие можно было сравнить с спокойствием знойного летнего дня, какой тогда был: все цветет, благоухает, дышит тысячью жизней, нет порывов ветра, не слышно громовых раскатов, не сверкает молния, но вы знаете, что мгновенно может все кругом потемнеть и может разыграться такая гроза и буря, которая многое уничтожит из окружающей цветущей прелести.
«Ой раю пресвітлий, ой раю прекрасний», – пел старый бандурист.
– Девочка, как тебя зовут? – спросил московский боярин маленькую спутницу седовласого певца.
У московского боярина голос был вообще мягкий, но теперь, когда он понизил его, вероятно, не желая мешать прочим наслаждаться пеньем псалмов, он стал совсем бархатный; лицо у московского боярина было вообще приветливое, но теперь, вероятно, для придания бодрости маленькой нищенке, к которой он удостоил обратить свое боярское милостивое слово, оно превратилось в одно ласковое добродушие и, казалось, говорило: «Коли ты умница девочка, так уж у меня за пряниками дело не станет!»
Невзирая на это, ясные глаза девочки обратились на московского боярина недоверчиво; она ничего не ответила на его ласковый вопрос и, по-видимому, нисколько не польстилась на великие посулы, которые давала ей его выразительная физиономия.
Московский боярин снисходительно повторил свой милостивый вопрос:
– Как тебя зовут, девочка? Девочка опустила глаза и ответила:
– Марусею.
– Марусею? – промолвил московский боярин, как бы желая выразить: «Ну, коли Марусею, так это отлично, и тебе горевать не о чем».
– Изморилась, Маруся, а? – продолжал он.
Маруся опять не ответила, и он снова должен был повторить свой вопрос, что, впрочем, его нимало, казалось, не раздражало, потому что, получив, наконец, в ответ: «Изморилась», он с тою же благосклонностью спросил:
– Дорога далекая, а? Вы откуда идете?
И опять дикарка-мужичка не ответила сразу, и опять он с тою же неизменной милостивой благосклонностью повторил:
– Далекая дорога? Вы откуда, а?
– Не знаю.
В эту минуту голос старого певца смолк и раздался только один приятный, звонкий ритурнель на бандуре.
Пан гетман, до сих пор всецело отдавшийся слушанью божественного псалма, как бы очнулся, поднял голову, и глаза его встретились с глазами именитого гостя.
– Душеспасительно послушать! – промолвил пан гетман, как бы про себя.
– Душеспасительно, – подтвердил именитый гость.
Затем, вставая с места и обращаясь к бандуристу, он спросил:
– А не знаешь ли ты, любезный человек, как поется стих про разбойника придорожного?
– Нет, вельможный пан, не знаю такого, – ответил бандурист. – Вот про поповича знаю, и про невольника знаю, и про вдову…
– Ты поучись про разбойника: хорош стих! – перебил московский боярин. – Славные гусли какие у тебя! А ну-ка, дай поближе поглядеть.
– Извольте, вельможный пан, глядите, – отвечал добродушный бандурист, подавая бандуру боярину.
Повертывая в руках нехитрый инструмент, боярин присел около старого певца, ступенькой повыше, и опять повторил:
– Славные гусли! Славные гусли!
Расхваливая гусли, он глядел, однако, не на них, а прямо в лицо их владетеля.
Но владетель, хотя человек по всем видимостям чрезвычайно скромный, нимало, однако, не смущался пристальными боярскими взглядами.
С подобающим почтением, но совершенно свободно, объяснял он любознательному боярину устройство своего инструмента и не только не выказывал желанья прекратить часто смущающий простого человека разговор с высокопоставленной особою, но даже увлекался и вводил в свою речь совсем посторонние эпизоды, как из своей страннической жизни, так и из жизни своих товарищей по искусству.
– Вы не знавали Семена Бруя? – добродушно спрашивал он. – Неужто не знавали? Эдакий высоченный, чернобровый старик, длинный эдакий носина и крив на левое око? Так-таки вы его нигде и не встречали? Дивно мне. Его, куда ни пойдешь, везде встретишь. И не знаете его? И не слыхали про него? Он мне встретился на той неделе в Бобриках. «Э! – говорю, – беса тешишь, Семене?» А он, видите, добродию, играет молодицам «Добру жинку». Он, добродию, бедовый человек: на троих женат был… Так вот у него бандура чудовая! Из такого дерева, добродию, эта бандура сделана, что играет, что хочет. Сам, добродию, своими, вот этими ушами слышал (при этом бандурист дотронулся до своих ушей), как Семен говорит: «Спою вам про Ярему», – хвать! бандура играет про Голоту! Колдовская бандура! Ее, говорят, колдун и делал. И уж у кого совесть не чиста, тот лучше и не подходи слушать – опозорит на всю громаду! Так и начнет наигрывать: «Ты вор, ты чужих жинок обольщаешь, ты постов не держишь!» – одно слово: что кому следует, тем и угостит.
– И тебе наигрывала эта бандура, любезный человек? – спросил боярин, слушавший бандуриста с благосклонным вниманием.
– И мне наигрывала, добродию.
– Что ж такое тебе она наигрывала? Небось: «Человек Божий, правдивец перехожий!» Э?
– Нет, добродию, – со вздохом сердечного сокрушения ответил бандурист, – нет! Я человек грешный. Дело тогда было в пятницу, пришел я издалека, изморился, голодный такой, что меня свело в три погибели, и попутал меня бес… Попутал, добродию, попутал! Захожу в шинок, выпил чарку, осматриваюсь – колбаса лежит. И такая колбаса, добродию, что и не сказать! И глядит эта колбаса прямо на меня – ей-богу, добродию, так вот и глядит, так вот и глядит… И слышу, шепчет мне: «Съешь, съешь, отроду такой не пробовал». Я туда, сюда – нет! чую, по губам меня мажет, эдак тихонько, так что живот замирает… И съел я, добродию. Сам не знаю, как съел, а съел… И что ж вы думаете? Только что я подошел, Семенова бандура и давай нажаривать: «Колбасу ел, колбасу ел, колбасу, колбасу, колбасу…» Так я и сгорел от стыда… Так и сгорел…
– А как думаешь, любезный человек, коли у кого нет колдовской бандуры, так тому уж и не узнать, что ты ел колбасу, а? – с милостивою шутливостью спросил боярин.
– В Священном Писании сказано: «Нет такого тайного дела, чтобы оно, рано или поздно, не вышло на чистую воду», – отвечал бандурист, – а все-таки мы, грешники (я не про вас это, добродию, говорю), вдоволь настраиваем всяких тайных штук! Иной такой строитель весь свой век такие хоромы выводит, что бес от радости только за живот хватается, а все шито и крыто. Но, – прибавил бандурист докторальным, торжественным тоном, – коли не на этом, то на том свете всякому злому деянию воздается должная плата.