Сияющий взгляд, ответивший ему, навел на него какую-то думу, но не надолго.
– Тем временем, как мы прибираемся в путь, пане приятелю, – сказал он Кнышу, – ты, будь ласков, поучи нас уму-разуму. Расскажи толком, что тут у вас деется. Вот я уже больше месяца никаю помеж людом, а до сего часу ничего не добился ни путного, ни верного: больше согласья у молодиц на великом торгу, чем у вас на славной Украйне!
Кныш все молча следил за переодеваньем и, как человек, больше знакомый с осмотрительностью, чем с откровенностью и отвагою, вместо знаков согласия или отрицания, только время от времени слабо проводил рукою по струнам бандуры, которую держал.
– У тебя каковы вести? Ты ведь на свободе толкуешь, без спеху, а мое дело такое, как вдогонку целоваться… ты, значит, лучше все разумеешь и разбираешь, чем я, – продолжал сечевик.
– Да что! – ответил Кныш, – ропщет народ… Тогобочному давно не верит и сегобочному верить перестает… [5] Времена незавидные. С одного боку москали, с другого – ляхи, с третьего – татары, а дома два гетмана друг на друга чеснок товчуть…
– Сказывали, что наш подался здоровьем; правда?
– Болен он не был, а с лица спал; да и не диво: горе только одного рака красит! – отвечал Кныш.
– А тот?
– Тот? О том, коли добрые слухи сбирать, то, исходивши всю Украйну, вернешься с пустыми руками, а коли сбирать худые, то оглохнуть можно всюду, куда ни приду.
– Кто там около него из наших?
– Антон еще держится, да и тот говорит, что уже невтерпеж: таким еще плюгавцем никогда, говорит, я не бывал. В случае чего, помни, что жинка у него добрая.
– Вправду? Та великая пани?
– Да, та великая пани. Бывает, что и между крапивою растет кийло [6].
– Она у него откуда?
– Не знаю.
– Коли с их поля ягода, так не верь: будет все тот сам зверь, только под другой приправой. Так наш крепко подался?
– Подался.
– Кто там у него в советчиках теперь?
– Никого. Сидит один, как подстреленный орел.
– Ему трудно.
– Трудно.
Сечевик был уже готов и принял бандуру из рук Кныша.
Маруся тоже была готова, и все вышли из подземелья.
Отряды, проезжавшие под вечер мимо хутора, видели почтенного бандуриста, сидящего на завалинке хаты пана Кныша, тихо перебирающего струны и протяжно поющего божественные псалмы, между тем как поводырь его, пользуясь отдыхом, спал на траве, а пан Кныш, склонив голову, смиренно и несколько трусливо слушал эти божественные гимны, как человек, смутно чувствующий, что он не всегда шествовал по стезе, указанной в псалмах.
XIV
В сумерки бандурист с своей поводыркой уже были около стана, расположившего свои походные палатки недалеко от реки, на пригорке, среди широких, благоухающих свежих полей.
Вечерние тени уже сгущались, и только на западе светила ярко-алая полоса вечерней зари.
В стане было очень тихо. Стража, позлащенная вечерними лучами, казалось, вылита из металла по своей неподвижности и блеску. Несколько фигур ходило быстро, суетливо, несколько других медленно бродило; в одной палатке, несмотря на еще не совсем погасший дневной свет, теплилась уже, сквозь белое полотно, зажженная свеча; время от времени звякало там или сям оружие, раздавался голос.
Появление бандуриста издалека было усмотрено и замечено, но он спокойно приблизился к самому стану и потому никакого сомненья, ни опасенья не возбудил.
Его появление многим даже доставило видимое удовольствие; когда он заиграл на бандуре и медленно, торжественно запел божественный псалм, все слушали, задумавшись.
Многие головы, перевязанные окровавленными повязками, приподнялись с очевидным намереньем кинуть приношение к ногам певца, и сознание слабости вырвало у иных восклицание досады, у иных грустную усмешку; один сделал знак проводнице подойти ближе, показывая ей издали грош.
Девочка, однако, стояла в нерешимости – бандурист ей ничего не говорил, вероятно, потому, что по крайней слабости старческого зрения не видал сделанного знака.
– Подойди, красная девушка, – проговорил раненый, – я тебя не укушу, а грошик дам!
Другие руки тоже протянулись с приношением, другие голоса тоже звали девочку, и она пошла кругом, кланяясь и сбирая дрожащею рукою приношения, встречая ласковые взгляды, выслушивая шутливые приветствия.
Но тут бандура так зазвучала у бандуриста, что все внимание обратила на себя.
Что это была за песня – разобрать было трудно; не то угрожающий гимн, не то мучительный стон.
Все притихло, слушая, поглощенное непонятною силою; робкая девочка с опущенною головкой и дрожащею ручкой была забыта. Все увлеклись бандуристом.
В прозрачном тихом воздухе, в светозарной мгле розового вечера гудело, дрожало и разливалось:
Ой ти ремезо, ой ти ремезонько,
Да не мости гнізда, да понад Десною!
Бо Десна – Десни щодня прибуває,
Вона твоїх діток да позатопляє!
[7]Какой-то молодой офицер, красивый, как картина, самодовольный, удалой, с военными ухватками и военным выражением лица, вышел из палатки.
Он вышел, очевидно, от скуки, от нечего делать, но, услыхав пенье бандуриста, приостановился, потом перестал пускать дым колечками, потом забыл курить трубку, потерял воинское выражение лица и фигуры.
Что-то давным-давно заглохшее, что-то давным-давно позабытое ему вспомнилось.
В иные минуты странно преображаешься ты, образ человеческий!
На лице офицера, всего за несколько секунд пред тем являвшем, так сказать, один воинский парад, теперь заиграло совсем иное.
Даже черты словно стали другие. На гладком, отлогом лбу собрались, может, отроду тут небывалые складки, губы, щеголявшие, как лучшим украшением, самодовольною и несколько наглою улыбкою, сжались, глаза, имевшие только способность глядеть по-военному, чудесно смягчились.
Грозное, зловещее пенье бандуриста перешло в другое, до того преисполненное отчаянной, бессильной тоски, что один раненый солдат проговорил:
– Ах, жилы из меня тянут!
Зажурилась Україна,
Що нігде прожити,
Витоптала орда кіньми
Маленькії діти
Що малії витоптала,
Старії побила,
Молодую челядоньку
Слушая это незатейливое изложение фактов, офицер как бы спрашивал себя о многом таком, о чем прежде спрашивать не было помышления.
Можно было наверное сказать, что в этот момент он не крикнул бы с прежним удальством:
– Пли!
Какой-то усатый солдат, напоминавший цветом и изъянами израненного тела старую, поломанную медную статую грубой работы, могущую олицетворять собой представление грубой, свирепой жестокости, сначала мрачно, но неподвижно, слушал пение, потом отошел дальше, потом скрылся за палатку, лег на траву, прикрылся шинелью, и по его закаленному лицу потекли обильные теплые слезы – слезы, не выдавшие себя ни рыданьем, ни вздохом, совсем тихие, тише весеннего благодатного дождя в степи.
Вдруг пенье оборвалось, бандура зазвучала быстрее, быстрее, быстрее, и воинский стан огласился плясовыми звуками.
Ой продала дівчинонька юпку,
Та купила козакові люльку,
Люльку за юпку купила —
Вона ж його вірно любила!
Ой продала дівчинонька душу,
Та купила тютюну папушу,
Папушу за душу купила —
Вона ж його вірно любила!
[9]