Этим письмом она как бы ставила точку на своих литературных отклонениях от дела жизни — математики.
В это время пришли тревожные вести об Анюте: она больна, жизнь ее в опасности, а мужа высылают из России за «вредные» статьи, которые он писал во французскую газету «La justice» и в русские журналы. Ковалевской было невозможно бросить университет и немедленно выехать в Петербург. В отчаянии она пошла против своей совести и попросила вдову Достоевского — Анну Григорьевну — воспользоваться особым покровительством, которое ей оказывал всесильный Победоносцев, чтобы добиться позволения Жаклару остаться подле больной жены.
По письму Достоевской Победоносцев запросил сведения о Жакларе. Дурново представил справку, что француз Жаклар, бывший участник Коммуны, проживая в Париже, находился в постоянных сношениях с представителем польской революционной партии «Пролетариат» Станиславом Мендельсоном и благодаря своим связям с Россией через жену занимался передачей писем Мендельсона в Варшаву. Он друг Клемансо и других выдающихся французских радикалов. «Прибыв в Петербург, — писал Дурново, — Жаклар сообщал самые лживые и враждебные известия в Париж о политических делах, а после 1 марта сообщения его превзошли всякую меру терпимости». По настоянию Дурново министр согласился выслать Жаклара из пределов империи.
Победоносцев помог французскому коммунару остаться на две-три недели в Петербурге.
Когда Софья Васильевна смогла приехать в Петербург, Жаклар уже увез Анну Васильевну в Париж.
Подавленное настроение прорывалось у Ковалевской в редких письмах к Анне-Шарлотте. Софья Васильевна, которая так много и охотно писала друзьям, больше писать не хотела.
«Теперь пробую работать по мере возможности и пользуюсь всякой свободной минутой, чтобы обдумать свое математическое сочинение, — сообщала она Анне-Шарлотте. — Я слишком изнемогла и нахожусь в слишком дурном расположении духа, чтобы заниматься литературой и чтобы писать что-нибудь по этой части. Все в жизни кажется мне таким бледным, неинтересным. В такие минуты нет ничего лучше математики; невыразимо приятно сознание, что существует целый мир, в котором «я» совершенно отсутствует».
Никакого стремления веселиться у нее уже не было. О летнем отдыхе с Анной-Шарлоттой в Париже она не думала. Ей хотелось поскорее уединиться в глухом месте и заниматься исследованием.
Чувствовала она себя в Петербурге без Анюты настолько одинокой и бесприютной, что собиралась поскорее вернуться в Швецию, к своим книгам, к своему письменному столу, называя себя старым, консервативным, педантичным математиком, который может работать только дома. С братом Федей близости не было: он не оправдал ее ожиданий, проживал наследство и ни о чем не желал думать, математикой не занимался.
В Швеции никто из друзей не заметил ее отчаяния. Она была ровной, как всегда. С мягкой иронией отвечала на сочувственные вопросы.
— Когда шведка устала или в плохом настроении, она дуется и молчит, — говорила Ковалевская, — поэтому бурное настроение входит внутрь организма и становится хронической болезнью. Русская, напротив, обычно жалуется и стонет настолько сильно, что это производит на нее в моральном отношении такое же действие, как липовый чай при простуде в физическом отношении. Но должна сказать вам, что я лично жалуюсь и стону только при небольшой боли.
…Осенью подруги пытались переработать драму, но прежних иллюзий уже не было. В ноябре они начали печатать пьесу и дали экземпляр в Стокгольмский драматический театр. Пьеса вышла в свет к рождеству, в качестве же «рождественского подарка» авторам появилась резкая критика в «Стокгольмдагблад». А за ней — отказ театральной дирекции от постановки[12]. К счастью, подруги не были потрясены неудачей: обе любили больше всего замыслы, процесс труда, а не результаты, и в эту пору строили новые планы.
Софья Васильевна все еще мечтала о совместной работе с Леффлер, но Анна-Шарлотта решила расторгнуть авторский союз, хотя и не осмеливалась говорить об этом с подругой. Она не могла больше подчиняться покоряющему интеллекту Ковалевской. Анне-Шарлотте нужна была духовная самостоятельность, которой Софья Васильевна лишала менее ярких людей, входивших в общение с ней. Писательница задумала одна отправиться зимой путешествовать по Италии. Она сделала бы это давно, но Софья Васильевна считала разлуку изменой дружбе.
— Не можешь себе представить, — признавалась она не раз, — до какой степени я подозрительна и недоверчива, когда дело касается отношения ко мне моих друзей! Я требую, чтобы мне постоянно это повторяли, если хотят, чтобы я верила любви ко мне. Стоит только один раз забыть, как мне сейчас же кажется, что обо мне и не думают.
Вскоре Анна-Шарлотта покинула подругу. Этой же осенью Софья Васильевна потеряла сестру. После удачной операции Анна Васильевна неожиданно заболела воспалением легких и умерла в Париже, в квартире Янковской. Похоронили ее на кладбище Пасси, рядом с часовней на могиле другой необыкновенно талантливой русской женщины — художницы Марии Башкирцевой.
Ушел навсегда человек, которого Софья Васильевна любила сильнее всего в жизни, кто был ее путеводной звездой, с кем были связаны самые светлые впечатления шестидесятых годов.
— Никто больше не будет вспоминать обо мне как о маленькой Соне, — говорила она друзьям. — Для всех я госпожа Ковалевская, знаменитая ученая-женщина и т. д. Ни для кого больше я не буду застенчивой, жмущейся ко всем маленькой Соней.
И она надолго замкнулась в себе.
Дни шли, похожие один на другой, как близнецы. С утра лекции или семинары в университете. Дома — рукописи иностранных и русских математиков для «Acta», книги, журналы — русские, шведские, французские, немецкие, английские, по физике, механике, математике, новая беллетристика.
Книги громоздились на столах, стульях, этажерках, подоконниках, а то и на полу. Если друзья заходили к Софье Васильевне в кабинет, присесть было негде, приходилось сначала осторожно расчистить себе место. Хозяйка встречала гостей приветливо, но они ощущали ту незримую перегородку, которая в последнее время отделяла Ковалевскую от окружающего мира. Глаза ее не горели, как обычно, а матово светились, словно взор ее был обращен в себя. Слушала она рассеянно, отвечала невпопад. Посетители не задерживались.
Под видом шутки Миттаг-Леффлер как-то посоветовал:
— Не кажется ли вам, Соня, что ваша квартира гораздо менее походила бы на публичную библиотеку, если бы в ней вился дым крепкой сигары, валялись по всем углам предметы мужского обихода и солидный баритон делал госпоже профессору убийственные замечания из-за плохо сваренного кофе или недостаточно подрумянившегося пудинга?
— А кому бы вы хотели отвести эту завидную роль?
— Кому-нибудь напоминающему директора банка Пальме, для которого вы были бы заурядной собственностью, а не Прометеем, как для восторженного Сильвестра!
Устало улыбаясь, Софья Васильевна качала головой:
— Нет, если я и отважусь выйти замуж, то только за русского и только за математика…
Тогда Миттаг-Леффлер взял с этажерки английский журнал «Природа» и, смеясь, сказал:
— А вот я сейчас уличу вас в неблагодарности, в неумении ценить добрые чувства математика. Надо обладать каменным сердцем и сверхъестественным самомнением, чтобы пройти мимо такого поклонения! Вы забыли, на какой сонет вдохновил ваш талант нашего уважаемого Джемса Сильвестра? В семнадцать лет любой юнец пишет стихи, но написать столь пылко в семьдесят два года… Неблагодарная женщина! Слушайте же:
Музыка и Математика!
Молодой леди, собиравшейся петь на еженедельном концерте в Бэллиоль-колледже.
О дева, голос чей — самих небес творенье,
(Тому, кто трудится, найдется ль дар ценней!)
Как смена лун, твое разнообразно пенье
И нежно, как слеза тоскующих очей.
Пусть ложный страх, людских достоинств всех порок,
Порыв твой не смутит, пусть длится наша радость —
Ведь розы аромат, прохладный ветерок
Нам будут вечно доставлять одну лишь сладость.
О дева, чья звезда над Меларом
[13] сияет,
И та, что берега Изиды
[14] украшает,
Позвольте, вам сплету венок гармоний сей!
Одна мелодией лишь чувства нам пленяет,
Другая же средь цифр немых, как Прометей,
По струнам разума людского ударяет.
[15]