(Наверно, его угнетала жалость, и ему не удавалось скрыть от меня, что именно жалость, и только она, в той смутной форме, которая именуется угрызениями совести, побудила его рассказывать мне эту историю. Именно она, невзирая ни на что, помимо всего, что сопутствовало рассказу, помимо удовольствия быть целую ночь центром внимания, помимо упоения полновластно распоряжаться тем, что воскрешала память. Наверно, поэтому он и маскировался, пуская в ход иронию, выказывая тщеславие и жестокость.)
— Вообразите себе: я растянулся на постели, с трубкой в зубах, и молчаливо разделяю тайные стремления своего не бог весть какого умного дружка. Может быть, когда папаша отдаст концы… А может, не стоит ждать. Вам ведь, как и всей Санта-Марии, известно, что есть завещание моей невестки. Она еще не была признана сумасшедшей, когда его писала, а мне скоро исполнится двадцать два. Я ничего не собираюсь утаивать. Может случиться, я кончу свой век подобно вам, а может, женюсь на сестре Тито, приобщусь через нее к скобяному бизнесу и буду преисполняться гордости при виде своего штампа на товарных накладных. От меня можно ждать чего угодно. Но это… Вы не представляете, что таилось для меня в образе Риты, когда я воображал, как она с козлом на веревке стоит у вокзала, приставая к прохожим со своей видавшей виды выдумкой. И вот мы оба сосредоточились на одном и том же, я — молча, не меняя позы, Тито — шагая взад и вперед и захлебываясь своими планами. Его манила возможность приключения с естественно напрашивающейся (она же сама дошла до того, что, пуская слезу, просит милостыню) ночью любви втроем, по очереди, установленной жребием. Возможно, с участием козла. А я приходил в ярость, ощущая, как что-то во мне распаляется той же грязной надеждой. И еще я злился оттого, что ясно понимал: для меня лживая побирушка с козлом была, кроме того, Ритой, человеком, о котором у Тито вообще не было никакого представления. Впрочем, и так видно, что думали мы об одном и том же, томились — в сторону деликатность — одним желанием, рассчитывали заполучить одно и то же.
(Он стоял в своей клетчатой рубашке, покусывая трубку и обнажая в вымученной улыбке белые острые зубы. Он ждал моего приговора. Я мог бы пойти ему навстречу, но решил не идти.)
— Могу сыграть возмущение, если вам этого так хочется, — сказал я ему. Я собрался наполнить бокалы, но он меня опередил, и по этому его движению я понял, что в то уважение, которое, несмотря на всякие оговорки, на тысячи маленьких оговорок, он все-таки ко мне питал, питал, зная, что мы — одной породы, которой я не изменил исключительно по инертности, и гожусь ему в отцы не только по возрасту, что в это уважение вкралась намеренно фальшивая нота, а использует он ее для самозащиты, во имя сохранения дистанции и превосходства. Но мысль: «Он еще ребенок» — не пришла мне в голову. Я любил его и жалел и поэтому поблагодарил за вино. — Я готов прикинуться и дураком, если только это поможет вам продолжить рассказ.
У меня уже созрела своя ядовитая, невероятная антиистория, когда я подумал: «Рита — я не представляю себе ее лица — и козел. Он твердит это на разные лады всю ночь, начиная с той самой субботы, в которую я ожидал их на кладбище. Мы не продвинулись ни на один шаг, ни на один день. Женщина и козел. Я как будто побывал с ними на экскурсии, и по возвращении мне вручили две-три дюжины моментальных фото — женщина и козел в разных позах».
— Спасибо, — сказал он, опять улыбнувшись, прошелся до окна и замер над тишиной, только что с грехом пополам воцарившейся на площади; потом вернулся, выпуская дым, улыбнулся снова. — Нет нужды так явно помогать мне. Достаточно того, что вы меня слушаете. Разумеется, если вам нетрудно. Право, я не знаю, хочу ли я продолжать. Да и, кроме того, разве вам важно то, что важно мне? Я ведь могу ошибиться, утверждая, что моя история бесконечно важнее этой истории вообще. Историю вообще я могу рассказать за две минуты, и вы на ее основе выстроите свою историю, а там…
— Нет, — отрезал я, передразнив его вежливо-уклончивую улыбку. — Это я предполагаю проделать на основе именно вашей истории.
— Пожалуйста, — сказал он таким тоном, что можно было подумать, будто он мне угрожает.
— Итак, Тито и вы на второй день после возвращения, и в голове у вас женщина с козлом, и все, что естественно было ждать от встречи с нею.
— Да, это и безмолвная ярость. А также, повторяю, уверенность. Прежде всего — я вам уже говорил, — потому что я знал Риту, а она знала меня. Рита моя — вот что я чувствовал, лежа в кровати, в то время как этот дурачок надоедал мне своими проектами. Возможно, я еще вам расскажу о них. Моя, потому что несколько лет назад, когда я еще не знал, что с женщинами сближаются на языке глухонемых, я ее желал, и она знала, что я ее желаю. И еще раз моя, и это главное — пусть это вас не шокирует, не делайте скороспелых выводов, — потому что я подсматривал за нею и Маркосом в постели. Я ее видел, понимаете? Она была моя. Я уже не говорю о том, что моей эту историю делало все то, что было в ней странного, сомнительного, придуманного. Козел, в частности. Присутствие козла усложняло ситуацию, выдумка становилась хитроумной до совершенства. В таком виде история была не для Тито. И неважно, что именно он первым из нас двоих столкнулся с женщиной и заговорил с ней. В годы пребывания в пансионе мы много читали, и зачастую сведения о книгах, это я к примеру говорю, доходили до нас одновременно, и тогда мы рвались достать их. Часто это было для меня игрой; мы играли в то, кому первому удастся достать и прочитать книгу. Я всегда позволял себя побеждать; эти победы делали Тито счастливым и, что еще важнее, давали мне возможность читать книгу тогда, когда ее уже не портило и не пачкало его удовлетворенное любопытство. С Ритой, которая на вокзальной площади клянчила на поездку в Вилья-Ортусар, у меня произошло то же самое. Ему обязательно надо было заговорить о том, что нас занимало. Он предложил мне выйти поискать ее, но я ему ответил, что меня это не волнует и что я не собираюсь вылезать из кровати. Он был слегка задет, слегка смущен. И вот он один отправился на поиски той, которая нужна была мне, чтобы установить контакт, который нужен был мне, — все для того, чтобы я мог избежать проволочек, натянутости первого приветствия и не разминулся бы с ней. А я приник к окну; оттуда я не мог видеть Риту, даже если она и стояла около газетного киоска. Но мне была хорошо видна улица и площадь перед пансионом. Не прошло и получаса, как я заметил, что Тито появляется то в тени деревьев, то в свете круглых фонарей на площади, идя в обратном направлении. Я вышел в столовую, спустился по лестнице — он поехал наверх в лифте. Тогда я вышел на улицу, чтобы купить газеты у входа на вокзал. Палило по-прежнему, гроза не разразилась, пройдя стороной и не обронив дождя. Я купил газеты и увидел ее; меня поразила длинная белоснежная шерсть козла. Не знаю, сколько лет ему было, этому козлу, впрочем, это легко высчитать. Он стоял как вкопанный, такой безукоризненно белый и стройный, напоминающий игрушечного козлика. Так непостижимо отвечающий образу, возникающему в воображении ребенка или незадачливого художника, который зарабатывает себе на жизнь, рисуя для фабрики детских игрушек. Это был чудесный вымысел, и таким заманчивым вымыслом он и остался на протяжении всей истории.
Вчера я выкопал яму козлу из сказки. Все время я воочию ощущал самый настоящий козлиный запах, видел сухие черные полированные орешки его экскрементов. Но я не дал себя обмануть; я знал с самой первой минуты, с первого робкого взгляда, которым мы обменялись в то время, когда я покупал в киоске газеты, скрывая, что слежу за ней, скрывая свое пророческое волнение, читая какие-то заголовки о каких-то победах и поражениях, что козел, столь кроткий на вид, был символом чего-то такого, чего я не пойму до самой смерти; и я не надеюсь, что мне это объяснят. Я хочу сказать, что рассказываю не для того, чтобы услышать ваше объяснение. Я сказал — игрушечный козлик, чтобы у вас создалось общее впечатление. Но это тоже не то, потому что никакой игры у меня и в мыслях не было. Козленок, родившийся не от козла, но созданный человеческим воображением, творческой волей художника. Он застыл в тени рядом с киоском, в которой спряталась и она, вернее, почти затаилась, подстерегая очередную жертву, стараясь захватить ее врасплох. Это было изваяние идеального козла, закутанное в длинные шелковистые пряди, омытые той невероятной белизной старушечьих седин, владелицы которых до самой смерти остаются верны своему женскому предназначению и непременно добавляют синьки в последнюю воду, совершая обряд еженедельного мытья головы. А ноги сухощавые, почти точеные; караковые лакированные копытца. Как видите, я прилежно все описал. Потому что это можно рассказать лишь один раз, чтобы сразу забыть или же помнить всегда. Потому что надо всем этим горели, неожиданно и коротко вспыхивая, не похотливые, не насмешливые и не мудрые желтые глаза. Временами я их сравнивал с топазами, с золотом, с полуденным грозовым небом, когда в городе воняет отхожим местом, и я чувствую настоятельную необходимость вернуться к этому сейчас. Ни то, ни другое, ни третье, но в голову мне приходили и похоть, и насмешка, и мудрость. Прибавьте еще — я-то должен был это сделать, упомянуть их — чуть-чуть изогнутые крошечные рога, едва пробивающуюся бородку. И вот вам, как я уже говорил, козленок из сказки, спрятанный из тактических соображений в тени, легко повинующийся приказу веревки, точно грозное военное орудие перед атакой. Ненастоящий, застывший, словно игрушечный.