Я вспомнил, и Тито тоже, хотя у него, естественно, было гораздо меньше оснований для этого. Она выросла у моих родителей и возилась со мной два или три года. Потом мой брат Федерико женился на сестре Маркоса, и после того, как они возвратились из свадебного путешествия, она стала вроде горничной у Хулиты, моей невестки. Я говорю «чем-то вроде», потому что Хулита была сумасшедшей еще до того, как сошла с ума, до того, как умер мой брат. Она никогда никого не узнавала, ни с кем не поддерживала определенных отношений. Так что Рита была для нее — последовательно, в строго определенном порядке — служанкой, задушевной подругой, дочерью, собакой, шпионкой, сестрой. И еще соперницей, другой женщиной, к которой она ревновала. А ревновала Хулита даже к лошади Федерико — хотя она и кобылой-то не была — и любила это свое ревнивое страдание, искала его, где только можно; ей позарез нужно было ощущать, остро переживать все компоненты того чувства, которое в целом именовалось любовью к Федерико, моему брату.
Но Федерико, как вы знаете, очень скоро умер. И тогда она, Рита, оставаясь горничной и всем прочим для Хулиты, превратилась в значительной мере и в нашу служанку: моих родителей и мою, в нашем доме. Хулита же продолжала жить вплоть до своего помешательства в том крыле дома, где они жили с Федерико, по другую сторону сада. Эта девушка, Рита, по нескольку раз в день проходила через сад и поднималась по лестнице к Хулите, чтобы прибрать. По крайней мере, в начале ее вдовства; позже она к ней входила, только когда та открывала ей дверь. Иногда Хулита спускалась, чтобы обругать ее, не просто обругать, а обдать целым потоком грязи, жестокости и злобы, всего того, что женщина способна излить на другую женщину, а потом выгоняла ее. Я рассказываю о времени со смерти Федерико до того, как сумасбродство Хулиты превратилось в сумасшествие.
В ту далекую, а потому требующую снисхождения пору, когда события еще только разворачивались, четыре или пять лет тому назад, Рита была смуглой восемнадцатилетней девушкой с примесью индейской крови. Она смеялась целый день и не обращала на меня ровно никакого внимания. Мне было шестнадцать, я был невинен; тогда только что открыли публичный дом на берегу, и в воздухе Санта-Марии пахло соблазном. Все это, я знаю, неважно и никак не связано с козлом, и все же я рассказываю, потому что этим объясняется, почему я, несколько таясь от Тито, придал такое значение рассказу Годоя, коммивояжера, о его встрече с Ритой на площади Конституции.
В те времена, времена публичного дома и вдовства моей невестки, Рита была любовницей Маркоса, брата Хулиты. Не любовницей, это я для краткости. Маркос приезжал ночью, всегда пьяный, на «Альфа-Ромео», она ему открывала дверь, и они ложились. Ничего больше, всего несколько раз в месяц, не более часа каждый раз, за исключением тех случаев, когда Маркос был слишком пьян и засыпал сразу. Мне слышен был шум машины, стук двери, шаги в саду. Тогда я почти все ночи проводил у себя в спальне, наверху, занятый писанием поэм, мыслями о публичном доме, о Хулите и смерти брата. Я выжидал, а потом спускался в сад и подсматривал за ними в окно, вскарабкавшись по решетке до угла, не затянутого шторой. Рита и Маркос. Я был по-детски уверен, что если она спит с кем-то, то непременно согласится лечь со мной. Но она сказала «нет», необидно посмеялась, возможно, чувствуя, что обида придаст мне мужественности, а то и внушит недостающую дерзость.
А потом она ушла из дома, сразу после того вечера, когда вы и остальные явились посмотреть на то, что осталось от Хулиты, сразу после развала публичного дома, после того, как его забросали камнями и сожгли. Было так, как рассказал Годой. Некоторое время она разъезжала, одетая как состоятельная девица, в машине Маркоса, слегка шокируя публику, еще не успокоившуюся после истории с домом терпимости. Она была несовершеннолетней, и поэтому мой отец мог бы уладить дело. Трудно сказать. Во всяком случае, он не захотел вмешиваться. Она путешествовала каждый вечер от знаменитого фаланстера, дома Маркоса на берегу, до площади. Туда и обратно в звонком красном автомобильчике, каждую ночь, пьяная или подвыпившая. До тех пор, пока Маркосу все это не надоело и не последовал один из всем известных финалов: он или бросил ее раздетой на дороге, или швырнул в реку, или безобразно поколотил палкой, или просто исчез. И тогда голод заставил ее выйти из дома и отправиться на поиски мужчины, иначе говоря, на поиски пропитания. Она ходила то с тем, то с другим по городу, площади и окрестностям, потом спустилась на другой берег, во второразрядные кафе фабричного района. И так как мы ею не интересовались, то она окончательно пропала из виду.
Вплоть до того солнечного вечера на каникулах, когда Тито и я в купальных костюмах незваными пришельцами пили лимонад за столиком клуба; дело было в субботу, и в предвкушении танцев мы сидели возле бассейна, где соревновались пловцы. Один из юношей повторил рассказ Годоя; мы молча глотали негодование и, хотя, я в этом уверен, ни на минуту не переставали думать о той лестнице у выхода на площадь Конституции, все же темы этой не касались, кажется, до марта, то есть до возвращения в Буэнос-Айрес, на факультет, в пансион на третий этаж, над площадью.
Я ведь не настаиваю, не приказываю вам обязательно обратить внимание на то или иное, я просто выкладываю все перед вами. Привлекая ваше внимание к чему-нибудь, я не стараюсь втолковать вам эту историю, хотя и надеюсь, что мои замечания могут приблизить вас к моему пониманию ее, иначе говоря, к моей истории.
— Ну, ну, разумеется, — сказал я. — Итак, вы вернулись в Буэнос-Айрес, вы и Тито. Жили на третьем этаже пансиона, выходящего на площадь Конституции. С окном на улицу, не так ли? А если она располагалась на нижних ступеньках лестницы, ведущей на площадь, то, значит, вы могли увидеть ее из окна? Она ведь стояла рядом с газетным киоском?
Он улыбнулся, посмотрев на меня чуть насмешливо, чуть недоверчиво. Вытащил из заднего кармана брюк трубку.
— Да, именно, около газетного киоска. Она и козел: слева от них была лестница, справа — газеты и журналы. Хозяин киоска уже не удивлялся и по отношению к ней соблюдал приличия, что выражалось в том пристрастии к общим фразам, с помощью которых, несмотря на вечную зависть и раздоры, лавочники, беседуя через улицу, обычно поддерживают достоинство своего цеха.
Пока он набивал трубку, я задумался над двумя деталями. (Он уже пояснил, что комната, в которой они жили, действительно выходила на площадь, но оттуда нельзя было увидеть место, где обычно пристраивалась женщина.) Во-первых, было нелепо, что Рита с козлом промышляла на площади Конституции — присутствие этого животного могло прибавить достоверности только в Ретиро. И странно, что он подумал об этом всего несколько дней назад, когда болезнь и смерть женщины напомнили ему всю историю. Это было ложью.
Во-вторых, хотя прежние отношения с Ритой породили у него, с той самой минуты, когда он услышал рассказ Годоя, уверенность в том, что это именно его история, а не Тито и ничья другая, он предпочел, чтобы розысками и сближением занимался Тито. Наверно, уже тогда он считал эту историю больше своей, чем даже этой женщины; и, несомненно, он и сейчас думал так.
— Скорее всего из-за этой самой уверенности, — сказал он. — В день приезда в Буэнос-Айрес мы возвратились в пансион лишь на рассвете. Стояла душная грозовая ночь. Мы не говорили о Рите. Мы прошли по подземному переходу на вокзал, без надобности избрав более длинную дорогу и повторив путь, проделанный Годоем в первый раз, когда он наткнулся на девушку, а не когда он за ней шпионил. Ее не было. Мы задержались, чтобы оглядеть площадь с верхней ступеньки лестницы, поговорили о том, будет ли дождь, о переменах, происшедших, как нам казалось, с нашими друзьями, о преимуществах жизни в Санта-Марии и в Буэнос-Айресе. Она не пришла.
Следующий день был праздничным, а может, просто не надо было идти на факультет. Я провел его, валяясь в постели, с книгой в руках, созерцая потолок, и не захотел пойти с Тито. Разумеется, я думал о ней, но скорее подсознательно; а вообще-то я думал о Буэнос-Айресе, окружающем меня со всех сторон, перебирал причины моего отвращения к этому городу, его жителям и их привычкам. Разумеется, Санта-Мария не лучше. Тито вернулся, когда стемнело, и, прохаживаясь взад и вперед по комнате, принимался то и дело рассуждать на темы, которые его не занимали, или задавать вопросы, на которые я не отвечал. Мы думали об одном и том же, я это знал, и это начинало меня злить. Я считаю, было бы непорядочным говорить вам сейчас, что я думаю о Тито; а кроме того, поскольку вы его знаете, это еще и бесполезно. Так растолстеть в молодости, быть может, просто недостаток, юношеская распущенность, но он-то станет настоящим боровом, и ему на это наплевать.