Мелузов учит ее «добру», проповедует ей жизнь «честную, трудовую». Она согласна с этим, но не может соединить с ним своей судьбы, и уже в конце пьесы, уезжая от него, говорит: «Все правда, все правда, что ты говорил, так и надо жить всем, так и надо… А если талант… Если я родилась актрисой?.. Разве я могу без театра жить?»
В жизни Негина не может разделить с Мелузовым той «правды», которую он ей предлагает, ибо это означало бы для нее не быть актрисой, но как актриса она его никогда не забудет и на сцене, возможно, станет сильна именно этим оставшимся в ней чувством «правды», которое она и понесет зрителям, людям. Так, оказывается, надо пожертвовать в себе самым дорогим, чтобы потом жить им на сцене, даруя зрителям радость высокого.
Провинциальная актриса Кручинина в пьесе «Без вины виноватые» покоряе" т зрителей верной передачей чувства матери, потерявшей сына. И в других ролях она так же правдива: «Я столько пережила п перечувствовала, что для меня едва ли какое-нибудь драматическое положение будет новостью». И на вопрос поклонника ее таланта: «Значит, лавры-то недешево достаются?» — она отвечает: «Лавры-то потом, а сначала горе да слезы». И горе матери, эта страстная любовь к умирающему сыну, это отчаяние леди Микельсфильд, которую она играла с таким взволнованным чувством, — все это стало возможным потому, что и она, актриса, была матерью и испытала то же материнское отчаяние.
Любопытно, что поклонник таланта Кручининой, человек добрый и отзывчивый, узнав из ее рассказа о прошлом, о ее материнском горе, о том, что у нее слишком развито воображение и ей чудится постоянно умерший в младенчестве сын, — этот почтенный поклонпик советует ей лечиться от воображения: «Нынче против воображения есть довольно верные средства: с большим успехом действуют». Кручинина отвечает на это: «Да я не хочу лечиться; мне приятна моя болезнь. Мне приятно вызывать образ моего сына, приятно разговаривать с ним, приятно думать, что он жив». Такое владеющее актрисой чувство, захватывающая ее сила воображения — также признак дарования художнического. В разговоре с Незнамовым — за него она вступилась после учиненного им скандала, а он с молодой горячностью с детства отверженного дерзит ей, не желая ее благодеяния, — она чутка тем пониманием человека, которое доступно только душе, просветленной страданием. Она кротко разуверяет его, обиженного жизнью и озлобленного на людей, говорит ему, что в людях есть много благородства, много любви. «Где же такие редкостные экземпляры находятся?» — спрашивает Незнамов и слышит от Кручининой: «Да вот, недалеко ходить, вы знаете, что такое сестра милосердия?.. Что побуждает их переносить лишения, невероятные труды, опасности?.. Разве сестры милосердия со всей любовью ухаживают только за теми, кого можно вылечить? Нет, они еще с большей любовью заботятся и о безнадежных, неизлечимых. Теперь вы, вероятно, согласитесь, что бывают женщины, которые делают добро без всяких расчетов, а только из чистых побуждений». И недоверчивый ко всему доброму в людях Незнамов соглашается, потупясь: «Да, бывают».
Но дело, конечно, не в разговоре, не в поучениях Кручининой, потому ее слова и действуют на Незнамо-ва, что она вовсе и не думает поучать, а живет правдой своего чувства, которое и привлекает к ней людей в жизни, а на сцене делает ее игру такой замечательно искренней. Этот разговор с Незнамовым происходил, когда она еще не знала, что он ее сын (которого она считала умершим), а когда узнала — ей, потрясенной встречей, нечего было раскаиваться в прошлом, она всегда оставалась сама собою, всегда чувствовала «потребность делать добро».
Современники вспоминали, что нельзя было смотреть без слез эту заключительную сцену, когда Кручинина узнает в Незнамове своего сына. «Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано», — г вспоминаются и нам известные слова Островского, но потому волнующее впечатление производит эта пьеса, что истина в ней не «реторика», говоря словами одного из героев, истина пропущена через душу художника. Светом этой любящей, глубоко чувствующей души художника и освещен и согрет изображаемый в пьесе мир.
Тот же поклонник таланта Кручининой говорит о ее таланте: «Мы спим, господа, так будем же благодарны избранным людям, которые изредка пробуждают нас и напоминают нам о том идеальном мире, о котором мы забыли. Талант и сам по себе дорог, но в соединении с другими качествами — с умом, с сердечной добротой, с душевной чистотой — он представляется нам уже таким явлением, перед которым мы должны преклониться».
Как автор записки, Островский не очень жаловал провинциальных артистов, он писал, что их «развелось огромное количество; но между ними артистов, сколько-нибудь годных для сцены, весьма малый, почти ничтожный процент; остальные — сброд всякого праздного народа». Провинциальную сцену он назвал в Записке прибежищем «для лентяев и тунеядцев, бегающих от всякого серьезного дела и желающих, не трудясь, не только быть сытыми, но еще и жуировать и занимать заметное положение в обществе». Но как художник Островский мягче, терпимее к этому «сброду», даже с симпатией рисует того же Шмагу или Аркашку.
Всеми средствами, какие у него были, служил Островский театру — и как драматический писатель, и как инициатор создания общественных артистических учреждений, и как переводчик, и как учитель и воспитатель артистов. «Национальный театр, — говорил он, — есть признак совершенствования нации, так же как и академии, университеты, музеи. Иметь свой родной театр и гордиться им желает всякий народ, всякое племя, всякий язык, значительный и незначительный, самостоятельный и несамостоятельный». О себе он писал: «Все порядочные люди живут или идеями, или надеждами, или, пожалуй, мечтами; но у всякого есть какая-нибудь задача. Моя задача — служить русскому драматическому искусству».
Но, любя беззаветно свой родной русский театр, считая задачей своей служение ему, прославление его, Александр Николаевич не мог, разумеется, отгородиться от театральной культуры других народов. В освоении всего лучшего, художественно значительного в зарубежной драматургии он видел условия для создания полноценных, отвечающих общечеловеческим интересам пьес отечественных авторов. Он прямо говорил об этом: «Чтобы написать оригинальное драматическое произведение, нужно, во-первых, талант, во-вторых, прилежное изучение иностранных литератур». То, что с наибольшей полнотой выразил Пушкин и что оставил как завет русской литературе: понимание души человека любой другой национальности, психологических, бытовых особенностей других народов, вплоть до духовного родства с ними, перевоплощения в их бытие, и этим самым всечеловеческая отзывчивость русского человека, не умаляющая его самобытности, — это стало фактом и творчества Островского. Достаточно прочитать его переводы многих интермедий Сервантеса, которым он отдавался с особым увлечением, чтобы почувствовать это органичное погружение русского художника в испанскую жизнь начала XVII века, в мир гениального писателя, неподражаемого в рисовке характеров, «восторженных, чудных и смешных», с его невозмутимо льющимся неисчерпаемым потоком дивного комизма. Русский драматург был как бы в родной стихии, когда входил в жизнь языка интермедий — языка естественного, безыскусственного, верного относительно лиц и положений, остроумного, блещущего народными оборотами, пословицами и поговорками (как определялся в кратком предисловии переводчика язык интермедий словами самих испанцев).
Переводил Островский и Шекспира, и Кальдерона, и Гольдони, античных классиков, мастеров новой западноевропейской драматургии. Он предложил русскому театру целый репертуар пьес зарубежных авторов благодаря своему знанию иностранных языков. А знал Александр Николаевич изрядно латинский, французский, английский, итальянский, испанский, немецкий и со всех этих языков переводил. Известно, какую высокую языковую подготовку давали своим питомцам гимназии времен Островского, на выпускных экзаменах в первой Московской гимназии по латинскому, французскому, немецкому языкам он получил оценки «хорошо». В детские годы занималась с ним дома языком его мачеха Эмилия Андреевна, отлично владевшая немецким и французским языками. Заложенные в детстве, в гимназии знания иностранных языков пополнились и углубились за время пребывания Островского в Московском университете и совершенствовались впоследствии уже самостоятельными занятиями всю жизнь. Последней работой драматурга, за которой его застала смерть, был перевод «Антония и Клеопатры» Шекспира.