Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Федор Михайлович все более воодушевлялся, возвышая голос, оживленно-бледное лицо его, с каким-то даже властным взглядом глубоких потемневших глаз, дышало верою в проповедуемое им слово. «Вопрос о нашей самобытности — главный вопрос для нас, — продолжал Достоевский. — Мы все хотели стать похожими на европейцев, но теперь убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная и что наша задача — следовать своей собственной форме, родной, взятой из почвы нашей, взятой из народного духа и из народных начал… Да, мы веруем, что русская нация — необыкновенное явление в истории всего человечества».

Долго сидели они еще за столом, два таких разных, совершенно не похожих, казалось, друг на друга ни по натуpe, ни по творчеству русских человека, но что-то и связывало их незримое, и больше молчавший и слушавший Островский уже забыл о своем недоумении, с каким он встретил Достоевского; зачем-де пришел к нему этот человек, которого знал по его книгам как болезненного, изломанного?.. Но теперь не было недоумения, а было сочувствие к этому человеку, выстрадавшему право на свое слово, которое он называет новым словом. Достоевский же, почувствовавший соответствие в Островском автора и человека, положительного в его героях и авторском мировоззрении, по-доброму завидовал ему: то, что он сам жаждал как идеала слияния со стихией народного быта, народных характеров, давалось непосредственно, почти по-пушкински свободно этому спокойному, уравновешенному, смотревшему ясно, но и себе на уме, коренному москвичу по наружности, по складу ума и самой речи. По тому мы тоскуем, чего не имеем в себе и что кажется нам преимуществом в других; это, может быть, тоска по той полноте, которая недостижима в отдельном человеке, даже в гении, и сознание неполноты только и может сделать мудрой нашу односторонность.

Достоевского волновали мысли, противоречившие странным образом его «новому слову», он, видимо, и сам не замечал этого противоречия, стремясь разгадать загадку происходящего, проникнуть в будущее. Народу предстоит немало искушений и соблазна, он вступает в эпоху, когда рушатся вековые общественные, нравственные устои. Достоевский говорил, что с цивилизацией народу, подобно интеллигенции, придется перейти фазис разврата и лжи, сумеет ли народ выйти из этого жизнедеятельным, способным на историческую жизнь? И все же Достоевскому, полному тревоги за будущее народа, хочется верить, что «народ отстоит свой облик и не начнет цивилизацию с разврата. Пусть через этот фазис переходили мы».

Уже поздно вечером уходил Достоевский из дома драматурга, заручившись обещанием хозяина, что пьеса будет в ближайшее время написана и послана в журнал. Проводив Федора Михайловича, Островский с улыбкой подумал, что опять разболелась у него голова от Достоевского, от долгого, требовавшего большого внутреннего напряжения разговора с ним.

Обещание свое Островский сдержал: вскоре же, спустя два месяца после встречи с Достоевским, он выслал ему пьесу «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»), которая и была напечатана в сентябре того же 1861 года в журнале «Время». Федор Михайлович, горячо благодаря Островского за поддержку, с восхищением писал ему: «Вообще эта Белотелова, девицы, сваха, маменька, и, наконец, сам герой — это до того живо и действительно, до того целая картина, что теперь, кажется, у меня она вовек не потускнеет в уме».

…Островский, прервав воспоминания, прошелся взад-вперед по кабинету, ступая грузно и медлительно, испытывая удовольствие от самой тяжести походки, чувствуя, что вступает в привычное, независимое ни от чего состояние той внутренней удовлетворенности, которая всегда для него была добрым знаком начавшегося погружения в мир новой пьесы, в жизнь ее героев,

ГЛАВА IX ЗА ГРАНИЦЕЙ И ДОМА

Русский писатель за границей. Что за путешественник, что за «феномен»? Казалось бы, после «немытой»-то России в парадную залу попадали: комфорт, порядок, цивилизация, «передовая мысль», «прогресс». Но, отворивши глаза и ум с удивлением, насмотревшись на дива и присмотревшись не только к ним, русский писатель начинал хмуриться и быть подозрительным даже и там, где вроде бы ничего худого нет. Ну что худого в порядке, в том, что немецкий бюргер любит порядок, честность, высаживает яблони при дорогах и никто не рвет яблоки? Но русский писатель Щедрин и в этом увидел то, что совершенно непонятно было бы бюргеру, увидел самодовольство мещанства, крайне гордого своими обывательскими добродетелями, убежденного в том, что «гороховица с свиным салом», «обычай не рвать яблоков с деревьев, растущих при дорогах», и другие подобные «блага цивилизации настолько ценны», что за них можно «по контракту закрепить души». Тот же Щедрин и за границей «талдычит» свое; в разговоре с Тургеневым в Париже он допытывается:

— Ну что ваши Золя и Флобер? Что они дали?

— Они дали форму, — отвечал Тургенев.

— Форму, форму… а дальше что? — допытывался Щедрин. — Помогли они людям разобраться в каком-ни будь трудном вопросе? Выяснили они нам что-нибудь?

А Тургенев? Этот, по словам современника, «общеевропеец» провел две трети жизни за границей, прижился в Баден-Бадене, на вилле по соседству с семейством Виардо, а затем — в Буживале, под Парижем, при том же семействе, неухоженный, но зато наслаждающийся обществом, близостью своей Полины Виардо, которая поражала впервые видевших ее своей восточной типичной некрасивостью; Тургенев, наезжавший по временам в Россию и дававший нелестные отзывы о ней в духе героя своего романа «Дым» Потугина, он-то, Тургенев, уж знает несравненные прелести н достоинства европейской жизни. Но и Тургенев ве обходится без меланхолической ноты. «Все здесь измельчало и изломалось, — пишет он Островскому в 1856 году, поселившись в Париже. — Простоты и ясности и не ищи; все здесь хитро и столь же бедно, нищенски бедно, сколь хитро». Уже не как турист, а как человек, отлично знающий парижскую жизнь, французскую культуру, Тургенев говорит то, что не совсем обычно для «западника». В разговоре с соотечественником он рассказал одну примечательную историю. «Раз как-то мы были на первом представлении одной новой пьесы. Я сидел в ложе с Флобером, Доде, Золя… Все они, конечно, люди передовых взглядов. Сюжет пьесы был вот какой. Жена разошлась со своим мужем и жила теперь с другим. В пьесе он был представлен отличным человеком. Несколько лет они были совершенно счастливы. Дети ее, мальчик и девочка, были малютками, когда мать разошлась с их отцом. Теперь они выросли и все время полагали, что сожитель их матери был их отец. Он обращался с ними, как с родными детьми: они любили его, и он их любил. Девушке минуло восемнадцать лет, а мальчику было около семнадцати. И вот сцена представляет семейное собрание за завтраком. Девушка подходит к своему предполагаемому отцу, и тот хочет поцеловать ее. Но тут мальчик, узнавший как-то истину, бросается вперед и кричит: «Не смейте! «N'osez pas!» Это восклицание вызвало бурю в театре. Раздался взрыв бешеных аплодисментов. Флобер и другие тоже аплодировали. Я, конечно, был возмущен.

— Как! — говорил я. — Эта семья была счастлива… Этот человек обращался с детьми лучше, чем их настоящий отец… мать любила его, была счастлива с ним… Да этого дрянного, испорченного мальчишку следует просто высечь… Но сколько я ни спорил потом, никто из этих передовых писателей не понял меня».

Толстого принимали в Германии за немца, а в Англии — за англичанина (так безукоризненно говорил он по-немецки и по-английски, как, впрочем, и по-французски), а сам Толстой, возвращаясь из-за границы, еще более убеждался в том, что нет лучше жизни, как косить с яснополянским мужиком Тихоном. Во Франции он отмечает как главную прелесть здешней жизни «чувство социальной свободы», но вскоре же разочаровывается в ней, посмотрев казнь гильотиной: «…А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается… Закон человеческий — вздор!» Расхваливаемый либеральными оптимистами буржуазный прогресс вызывает отвращение у Толстого, он считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом, так же как не прогрессисты мужики, земледельцы, занятые чиновники. Посещая в Швейцарии места, где жил Руссо, Толстой думает о новой системе воспитания, которую и пытается применить по возвращении из-за границы в своей яснополянской школе, но эта система оказывается явно неподходящей для народного образования в России.

47
{"b":"231167","o":1}