И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.
Любивший это стихотворение Л. Толстой говорил, что он поправил бы (видимо, это более подходило к его состоянию) последнюю строку, и сказал бы так: «но строк постыдных не смываю». Аполлон Григорьев мог бы, пожалуй, сказать о себе, что, проклиная свою жизнь, он плакал кровавыми слезами, и в обличение себя назвал бы несмываемые строки подлыми, каковым словом он нещадно аттестовал свои поступки и мысли, «с отвращением читая жизнь свою». Какие же муки противоречия раздирали душу этого человека, если он сказал однажды, что успокоить подобные натуры могут только две вещи: Афонская гора или виселица.
Кроме писем, он ничего не писал за границей, а сколько было всего передумано и выношено.
После Италии, после «бегства» из-за границы в Россию зреют, мысли об искусстве, о «проклятых вопросах».
Литературные скитальчества привели его к Федору Достоевскому, с таким воодушевлением и надеждой начавшему вместе с братом Михаилом Михайловичем издавать журнал «Время». Достоевский уже достаточно хорошо знал и ценил Аполлона Григорьева как критика и понимал его как человека. Оба прошли бездны жизни, один недавно вернулся с каторги, испытав на ней такой переворот в мыслях и чувствах, в своем мировоззрении, что спешил поделиться с читателем своего журнала тем, что открылось ему как правда жизни. Другой знал каторгу душевную, из которой и не было видно исхода. Натуры глубоко дисгармоничные, страдающие от этого, оба одинаково жаждали цельности, положительного бытия, оба cxодились на признании Островского как положительной жизненной силы. Яростные убеждения Аполлона Григорьева, которые он сам называл культом Островского, оказали влияние на Достоевского так же, как и другие его верования: в народность, в «почву», его разделение людей в жизни и в литературе на два типа — хищный и смирный.
Вскоре, с четвертой статьи во «Времени», Григорьев вдруг понял, что его «дело плохо» и в этом журнале, и решил уехать в Оренбург. Плохо же дело было потому. что Михаил Михайлович относительно тех лиц (Иван Киреевский и другие), которые были дороги Григорьеву, высказал сомнение, какие же они глубокие мыслители? Позднее Федор Михайлович Достоевский, разъясняя суть конфликта, взял сторону брата, говоря, что тот, высоко ценя названных мыслителей, желал от Григорьева более тонкого проведения идей, а таких «тонкостей» Аполлон Григорьев решительно не хотел признавать.
Но так или иначе Григорьев оставил «Время» и уехал в Оренбург, уехал не один, а с «устюжской барышней» Марией Федоровной, случайная связь с которой превратилась в привязанность.
Оренбургские письма Аполлона Григорьева — это горькая исповедь человека, страдающего от сознания своей ненужности. Но это и целый кладезь походя брошенных проницательных мыслей и суждений. Самое дорогое достояние своей личности, дающее ему право на достоинство и уважение людей, он видел в том, что не продал слова, с которым «надобно обращаться честно», что слово для него, «не слова, слова, слова». «Я способен пить мертвую, нищаться, но не написал в жизнь свою ни одной строки, в которую бы я не верил от искреннего сердца…»
И здесь постоянные его духовные спутники — Пушкин и Островский. О Пушкине он прочитал с успехом четыре публичные лекции в пользу бедных города Оренбурга. Из современных писателей Островский для Григорьева по-прежнему «единственный коновод надежный и столбовой».
Петербургские встречи Островского с Григорьевым были не частыми, но почти в каждый приезд Александра Николаевича в северную столицу они виделись. Островский не мог отказать своему другу в просьбе навестить его и почитать новую пьесу в присутствии целой компании литераторов и студентов, обычно собутыльников Аполлона. Хозяин квартиры, возбужденный и без того от винных паров, прерывал чтение восторженными восклицаниями, стучал кулаком по столу от удовольствия, что явно огорчало Александра Николаевича, несколько раз останавливающегося и угрюмо, со сдержанною досадою говорившего: «Да успокойся ты, Аполлон». В таких случаях Островский, закончив чтение, быстро уходил, оставив компанию шумно выражать свои чувства по поводу услышанной пьесы.
Но были встречи и наедине. Аполлон видел, что в чем-то изменился Островский, в нем не было уже того молодого «москвитянинского» пыла, когда в подпитии он мог разгуляться-развернуться во всю ширь души, пламенно изрекать мысли, поражавшие Аполлона новизной и художнической значительностью. Но ведь в свое время цвести и в свое созревать. Всякому плоду свой срок. В чем-то изменился Александр, но в чем-то, в главном — в надежности, положительности своей натуры — остался тем же. И с доброй завистью думал Аполлон, вспоминая свой излюбленный термин: «Вот у кого развитие органическое, цельное… не то, что у меня, не знающего, что будет со мною завтра». С Островским было спокойно. Он не рассуждал на высокие темы, не поучал и не упрекал ни в чем, но его добрый, грустный взгляд говорил все, и это понимание было для Аполлона дороже любых слов. Так обыденная занятость, простое человеческое дело может уврачевать больную человеческую душу скорее, чем любые утешения и доводы.
А между тем Григорьев не утихомирился в своих планах редактировать журнал. Но он недолго удержался как редактор журнала «Якорь», и что-то мрачно-предуказа-тельное было в том, что вскоре же оставил журнал, как будто сорвался со своего последнего якоря — литературного и, было видно, жизненного.
За два месяца до смерти Аполлон Григорьев был посажен своими кредиторами за взятые без отдачи деньги в долговое отделение. Он не раз уже бывал там и шутя говорил приятелям, что ему нравится эта квартира, за счет кредиторов его там содержат, кормят, а главное — есть условия, чтобы забыть все суетное в жизни, сосредоточиваться и писать статьи. Бывало, что за короткое время, проведенное в долговом отделении, Аполлон Григорьев заканчивал и отдавал в журнал статьи, и этого было довольно, чтобы он мог несколько месяцев жить безбедно, если, конечно, не накатывал на него загул. Отправляясь на «новую квартиру», он обычно захватывал с собою гитару, с коей и отводил душу, отдыхая от работы и доставляя удовольствие надзирателям, уважавшим его. На этот раз он поселился в знаменитой «Тарасовке». К нему приходили друзья, среди них М. М. Достоевский, Н. Н. Страхов. Аполлон Григорьев садился с ними за чайный стол, чинно, истово, с купеческой обстоятельностью пил чашку за чашкой чай с сахаром вприкуску, вел серьезный разговор. Не узнать было в нем недавнего «бедного безумца», как называли Аполлона его доброжелатели. Но и здесь он, для взгляда житейски трезвого, был все тот же «бедный безумец». Ну не удивительно ли — в долговом отделении, не имея ни копейки за душой, негде главу преклонить — он ходил победительно из угла в угол своей комнатки и не как посаженный за долги, а как вполне аристократ духовный, независимый и приветливый, шутил с гостями, с воодушевлением развивал свои заветные мысли, с горящими глазами говорил об искусстве, читал на память стихи Пушкина, отрывки из «Минина» Островского. Все это и поражало тех, кто приходил к нему и ожидал увидеть упавшего духом человека.
О таких людях судят обычно по тому, что о них разнесла литературная молва, в каком состоянии их видели — за столом, в веселой компании, на улице и т. д. Но какими они были наедине, когда творили, когда уходили в думы, когда из-под их пера рождалось слово, которое будет жить не одно столетие, волновать умы и сердца далеких потомков?
В «Тарасовке» ничто не отвлекало, времени было достаточно, чтобы все обдумать и подвести черту. Лежа на кровати с заложенными под головою руками, он широко раскрытыми глазами смотрел перед собою в ночную темноту, до звона в ушах вслушиваясь в ночное мироздание и чувствуя никогда не испытанное до этого успокоение. Вспомнилось свое раннее стихотворение «Комета», написанное в молодости, когда душа, кажется, готова была, ликуя, нестись вслед за кометой в безграничных небесных пространствах. Начал с кометы, кончил метеором, метеорскою жизнью. (Да, да, милый Иван Иванович Шанин, пустивший в ход это веселое, горькое словцо…) Скольким людям досадил он своею метеорскою жизнью, виноват он в бесчувствии перед умершим в прошлом году отцом, надо бы повиниться перед умершей тогда же, в прошлом году, женой… Но он знал и другое, и не только знал, но и почувствовал силу этого другого. Ему вдруг стало легче от мысли: личные страдания — это еще не все в человеке, есть в нем то, что глубже и выше личных страданий. Он это знал и прежде, а сейчас это как бы опалило его сознание и осветило все его внутреннее существо. Нет, он не даром прожил свою жизнь, как бы ни мучительна она была! Он не зарыл свой талант в землю, не испакостил его, не разменял на чечевичную похлебку популярности и общественной моды. За высказанную мысль надо отвечать перед высшей правдой, он это всегда помнил, так же как никогда не забывал, что «едино есть на потребу», и служил честно. Есть высшие интересы, и он никогда не забывал о них.