Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пришла очередь Горбунову показать свое искусство. Он изобразил одну сцену, вторую, затем перешел к последней: «У квартального надзирателя». Слушая ее, Герцен пришел в неописуемый восторг, громко хохотал, просил повторить отдельные места и сам повторял разговор квартального со слугой о том, можно ли вывести скипидаром пятна на мундире и не будет ли он вонять: «Да ведь вонять будет». — «Вонять будет, ваше благородие». — «А может, не будет?» — «Ничего не будет, ваше благородие». Герцен обнял довольного Горбунова и на прощанье подарил ему свой дагерротип с надписью «Alter ego». Этот же подарок был вручен и Островскому. Уходили друзья от Герцена уже поздно вечером, не во всем был согласен с Герценом Островский, но главное, что осталось у него от встречи — это «дьявольское остроумие» хозяина.

Вскоре, 26 мая 1862 года, они покинули родину Шекспира и через Берлин выехали в Россию.

Так кончилось путешествие по Европе, длившееся около двух месяцев, за это время проехали около десяти тысяч верст только по железным дорогам. Следы этого путешествия, результаты его не в одних дневниках, письмах, но и в творчестве драматурга. Самый видимый результат — это то, что знакомство с Италией побудило Островского немедля по возвращении на родину заняться изучением итальянской драматической литературы и взяться за переводы итальянских авторов. Так, им были переведены с итальянского одна драма и три комедии. Хотя Островскому не пришлось побывать в Испании, но поездка по Европе, давшая стимул к познанию быта и нравов других народов, позволила русскому драматургу увереннее обратиться к Сервантесу и перевести ряд его интермедий. Островский переводил Шекспира, известно, что переводом «Антония и Клеопатры» он занимался буквально за два дня до смерти. Читая письма, дневники Островского, где он рассказывает о путешествии, некоторые могут испытать разочарование (да об этом и писали авторы иных работ об Островском); перед нами лишь скромные, бытовые заметки. Где философские раздумья, исторические прозрения? Где те вопросы, которыми не давали покоя ни себе, ни читателям Достоевский, Толстой, Аполлон Григорьев, вернувшись из-за границы? У Островского же никаких мучительных вопросов, кажется, не вызвала поездка на Запад, преобладали бытовые, даже туристские впечатления. Но пути художника неисповедимы, и за кажущимся спокойствием, наружной ясностью может исподволь рождаться отклик на глубокие вопросы, находя воплощение в художественной подробности, в образе. А известно, что нет более емкого, более глубокого выражения мысли, содержания, чем художественный образ.

* * *

Аполлон Григорьев раньше, чем Островский, выезжал за границу. По рекомендации и при содействии «строгого, бранчливого, но глубоко нежного Михаила Петровича», как он называл Погодина, не перестававшего принимать участие в его судьбе, Аполлон Александрович уехал в августе 1857 года в Италию давать уроки сыну князя Ю. И. Трубецкого.

«Падкому до жизни» Григорьеву (его собственные слова о себе) только бы и наслаждаться в Италии — благоуханием и красками ее природы, морем, очаровательной погодой. Только бы наслаждаться и отдыхать душой, а он… Опять всею душою ушел он в «старый вопрос», опять ядовитая хандра вползала в него, овладевала им.

Здешние впечатления и наблюдения, умственные и нравственные процессы, в нем совершавшиеся, нуждались в душевных излияниях, без этого общения, хотя бы письмами, он не мог, тоски не выдерживал. Нападало желание писать Михаилу Петровичу, от которого он видел «так много горького и сладкого».

…Мысленные беседы с Погодиным как бы снимали бремя вопросов, освобождали на время от тяжести сомнений. Облегчало то, что собеседник мог понять его, Аполлона, вложивши перст в самое больное место его личности, в разбросанность, в неудержимость его мысли.

И Аполлон, минуя мысленно тыщи верст, являлся к Погодину, беседовал с ним, делясь мыслями об искусстве, литературе, загорался историческими, философскими вопросами, рассуждал о возрождении «Москвитянина» (уже приказавшего к этому времени долго жить).

Но другая сторона натуры Аполлона Григорьева, эстетически раздражительная, напряженно лирическая, страстная, нуждалась в «женском элементе», в переписке с любимой женщиной. Такая доля (и видимо, в тягость для избранницы, не отвечавшей на письма) выпала Екатерине Сергеевне Протопоповой. Он называет ее «добрым другом», любит ее «как сестру по душе» и, может быть, больше, но, в сущности, любит ее за то, что она связана для него «с такою жизнью и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь».

Екатерина Сергеевна (впоследствии она вышла замуж за композитора А. П. Бородина) была хорошею знакомою семьи Визард, здесь ее Григорьев часто видел, сдружился с нею и на ее глазах страдал от неразделенной любви к молодой красивой девушке Леониде Яковлевне Визард. С тех пор прошло пять лет. Леонида Визард вышла замуж, но любовь Григорьева не проходила, растравляя его душу. Ему казалось, что письменный разговор с тою, которая была близка к его любимой, возвратит ему время, отчаянно-безнадежное, но и мучительно-сладостное, когда он упивался взглядом больших голубых прекрасных глаз, тем более удивительных, что густейшие волосы у Леониды были черные, даже с синеватым отливом, как у цыганки. Он писал Екатерине Сергеевне о своих итальянских впечатлениях, о живописи, о хандре, грызущей его, о своей пропащей жизни, исповедался в темных страстях, в «безумных и скверных увлечениях», в том, что в нем «сидит, должно быть, тысяча жизненных бесов». И за всем этим захлебывающимся, путаным монологом слышалась тоска по любимой; иногда он бросал на полуслове свои «разглагольствования» и опустошенно вслушивался в ожесточенный звон цыганской венгерки, в звуки неисходного страдания:

На горе ли ольха,

Под горою вишня…

Любил барин цыганочку,

Она замуж вышла!..

Еще писал русский странник из своего «холодного далека» рыжеволосому Евгению Николаевичу Эдельсону, «рыжей половине души» своей. Писал — * как будто садился вместе с Эдельсоном на зеленом диване, как когда-то в купеческом клубе, и начинался их душевный и серьезный разговор: о золотом времени «молодой редакции», о накопившихся и волнующих жизненных вопросах, о непосредственности, даровитости и «мертвых сухарях» лжеученых, о том, что не всякий высокодаровитый человек имеет высокие убеждения. Вот в Островском и то, и другое — а даровитость и убеждения соединяются в одно, поэтому он не талант, а гений. Островский никогда не лжет, а дает часто наобум то, что говорит кровь, ибо этот человек по натуре своей лгать не может. Об Островском всегда особый разговор, а с ним самим — тем более, о ним надо говорить о том, чего не скажут ему другие. Александр — для особого дела, для указания верстовых столбов мысли. Аполлон готов все когда-то услышанное от Островского повторять как откровение. «Ученым быть нельзя», — сказал как-то в веселую минуту пирования Островский, и теперь это застольное изречение открылось Аполлону в таком объеме, что он, сидя на воображаемом зеленом диване, развернул перед Эдельсоном целую поэму о чутье как свойстве даровитого человека, о неизмеримом превосходстве даровитой натуры о ее «чувством живого в жизни» над мертвечиной схоластической учености.

Писал письма в Россию, и как будто отходила саднящая боль одиночества. Но трудно было по ночам, ночи ему доставались тяжело. Мучила лихорадка, хандра. Било два часа на башне. Вспоминал ли он в эти тягостные ночные часы стихотворение своего любимого, бывшего для него «всем» в жизни поэта и было ли оно, это стихотворение, сродни его состоянию?

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток;

52
{"b":"231167","o":1}