Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тай проходили в работе, в разговорах, в раздумье дни и ночи странного жителя «Тарасовки», пока однажды не раскрылись двери перед ним, и он был отпущен на все четыре стороны. Рассказывали, что его выкупила из долгового отделения генеральша А. И. Бибикова, занимавшаяся сочинительством и надеявшаяся, что Аполлон Григорьев поможет исправить ее сочинения. Это было 22 сентября, а через три дня, 25 сентября 1864 года, Аполлон Григорьев умер от удара. Похоронен он был на Митрофановском кладбище в Петербурге. Немного народу собралось проводить Григорьева в последний путь: редакция журнала «Эпоха», несколько человек из литераторов и актеров и какие-то личности в потрепанных одеждах. Так и не «порешился» (его любимое слово) его «старый вопрос». Так и не получил он в жизни «нерешающего ответа». Ныне отпущаеши…

* * *

Глубокий, неизгладимый след оставил Аполлон Григорьев в жизни и в памяти Островского. Спустя много лет после смерти Григорьева Александр Николаевич в разговоре с историком, редактором «Русской старины» М. И. Семевским говорил: «Вот, например, что у нас путного сказано об Аполлоне Григорьеве? А этот человек был весьма замечательный. Если кто знал его превосходно и мог бы о нем сказать вполне верное слово, то это именно я. Прочтите, например, Страхова. Ну что он написал об Аполлоне Григорьеве? Ни малейшего понимания, чутья этого человека». Поэт Я. Полонский, хорошо знавший Григорьева, писал о нем Островскому: «Не попробуете ли Вы когда-нибудь воссоздать этот образ в одном из Ваших будущих произведений? Григорьев как личность, право, достоин кисти великого художника. К тому же это был чисто русский по своей природе — какой-то стихийный мыслитель, невозможный ни в одном западном государстве». Какими-то чертами своего характера Аполлон Григорьев мог «войти» в мир героев Островского, психологическое сходство можно видеть и в Любиме Торцове, живущем «метеорскою жизнию», но сохранившем в себе благородные порывы и убеждения, в актере Несчастливцеве («Лес») с его романтическим отношением к искусству и к жизни. Но дело не в отдельных чертах, не в отдельных сопоставлениях, а в самой сущности личности Григорьева, его убеждениях и взглядах на искусство, ибо в жизнь Островского он вошел как одно из самых значительных ее событий. Он был самым преданным, фанатичным поклонником Островского, и не только поклонником его творений, но и самой личности, уравновешенной, цельной и духовно здоровой, не знавшей мук разлада, разрушительности сомнений. И это была загадка, возможная, кажется, только в русской жизни: чего вроде бы общего — бесконечные «нравственные скитальчества», муки во всем сомневающегося не только ума, а и (это самое страшное) сердца, философские, метафизические «бездны», с другой стороны — Островский, «бытовик», «довольный и благодушный», не пророчествующий, не глаголющий, не указывающий перстом. Но в этом и была сила Островского для Аполлона Григорьева, как за якорь, хватался он за этот — родной ему быт, за эту уравновешенность, за эту народность.

Значение драматурга в его жизни таково, что в самых тяжелых обстоятельствах он находит моральную опору в чтении Островского, как сообщает об этом в письме петербургскому приятелю из Оренбурга (декабрь 1861 года); утешение в его тоске, — пишет он, — чтение «Минина». Здесь весь Аполлон Григорьев с его глубоко личным отношением к литературе.

Аполлон Григорьев считал себя «последним романтиком», Дон-Кихотом, он подписывался под своими статьями: «Один из ненужных людей». Знакомым незадолго до смерти говорил, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он. Как человек, глубоко образованный исторически, Аполлон Григорьев знал ужас бесцельности переходных эпох, изживших себя идеалов, так гениально почувствованный Пушкиным в «Египетских ночах». Но современная Аполлону Григорьеву эпоха не была эпохой Клеопатры, когда изживал себя старый, языческий мир, не знавший в самом себе никакой исторической, духовной перспективы, задыхающийся от пустоты существования накануне своего падения. Современная Григорьеву эпоха имела за собою тысячелетнюю историю идеала русского народа, вовсе не изжившего себя, а вступившего в новые исторические условия, еще невиданные, но вовсе не бесперспективные. Народ — это история, а не отдельные эпохи, и в русле истории шло творение Островским своего мира, связанного с капитальными ценностями народной жизни. Может быть, литература XIX века слишком много «анализировала», в ущерб объективному самосознанию, но эта пушкинская объективность продолжала жить какими-то сторонами в творчестве всех великих русских писателей и наиболее, пожалуй, полно в творчестве Островского. В Островском, в его пьесах Аполлон Григорьев и видел, чувствовал как бы потенциал русского человека, русского народа — силу положительную, глубоко «почвенную». Однажды только в письме к Н. Н. Страхову, в октябре 1861 года, Григорьев пожаловался на односторонность (хотя «могучую») Островского в сравнении с Пушкиным, на недостаток у него «африканской крови», «тревожного духа». Но ведь это Пушкин, единственный Пушкин, «начало всех начал», недостижимая для всех других великих полнота бытия и творчества, и разве может быть такое сравнение обидно для Островского? — так мог думать Аполлон Григорьев. А у него самого при всем его тяготении к положительности, почвенности было больше именно «тревожного духа», мучительного сознания своей ненужности в эпоху, переходность которой он глубоко интуитивно чувствовал как поэт.

Достоевский писал об Аполлоне Григорьеве после его смерти как об одном из тех, кто «менее прочих раздваивались, менее других и рефлектировали… И так как раздваивался жизненно он менее других и, раздвоившись, не мог так же удобно, как всякий «герой нашего времени», одной своей половиной тосковать п мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины, сознавать и описывать эту тоску свою, иногда даже в прекрасных стихах, с самообожанием и с некоторым гастрономическим наслаждением, то и заболевал тоской своей весь целиком, всем человеком, если позволят так выразиться». Достоевский называет Аполлона Григорьева вместе с тем «непосредственно и во многом даже себе — неведомо почвенным, кряжевым. Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура (не говорю, как идеал: это разумеется)».

Кстати, в духовной природе Аполлона Григорьева есть нечто близкое с Достоевским, в некоторых чертах «темперамента», в «карамазовской» жадности к жизни, «интимных сторонах» личности, глубже — в обостренном сознании того разлада между нравственным идеалом и невозможностью достигнуть его, о чем с горьким чувством писал Григорьев в «Моей исповеди». Глубинна основа противоречивости, раздвоенности духа Аполлона Григорьева. Поистине в нем «берега сходятся, тут все противоречия вместе живут», «тут дьявол с Богом борется», как говорит Дмитрий Карамазов. Но в Аполлоне Григорьеве есть то, чего нет и в героях Достоевского. Хотя у них «поле битвы» — сердце, но именно глубинами сердца (Соня Мармеладова, Алеша Карамазов, даже его брат Дмитрий, для которого спасительной оказывается «сердечность» его натуры) побеждается «демонизм», разрушительность «гордого ума». Типы другого ряда — воплощение этого «демонизма», сознания, лишенного нравственной основы, доведенного в своем отрицании до логической точки, до тупика (Иван Карамазов, еще' более Ставрогин, Свидри-гайлов), причем сфера бытия здесь — сугубо рациональная, интеллектульная, без участия «сердца». У Аполлона Григорьева в одном из писем вырываются слова: «Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца» — этих мук «сомнения сердца», кажется, не знают герои Достоевского, у них скорее борьба между «сердцем и умом». Противоречивость натуры Аполлона Григорьева уводит в онтологические глубины; человек «неистового темперамента», оплакивающий свои «беспутства» «кровавыми слезами» (из «Моей исповеди»), Аполлон Григорьев вдруг открывается в своей новой, неожиданной, казалось бы, бездне: «Во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся. Если бы я был богат, я бы, вероятно, вечно странствовал…»

54
{"b":"231167","o":1}