Перебивали и перебили тогда многих.
Впрочем, про эсеровскую работу Шкловский рассказывал мало.
Во-первых, это дело было тайное, и хвастаться тут не стоит. Мало ли как обернётся жизнь — и она в итоге обернулась.
Во-вторых, в РСФСР ещё оставались товарищи. Оттого остряк, что прячет Шкловского в архиве и велит, если будет обыск, шуршать, притворившись бумагой, не назван.
Этот остряк — Роман Якобсон.
И много других людей не названы — оттого, что сдавать их новой власти Шкловский не хотел, а имена некоторых он просто забыл.
В-третьих, он живёт в Берлине. Это город-котёл, в котором одновременно варятся и бывшие офицеры белой армии, и люди с советским паспортом, которых все подозревают в шпионаже, и даже они сами не всегда понимают свою истинную роль. Также в этом городе живут простые беженцы вне идеологии.
Шкловский — человек, что воевал и с немцами, и с белыми, человек, который готовил восстание против красных. Он сыпал сахар в жиклёры гетманских броневиков и особо не был верен никакой власти.
А теперь он ходит по берлинским улицам — тем самым улицам, по которым ходят немцы, с которыми он воевал, врангелевские и деникинские офицеры, а также чекисты — бывшие и нынешние. Ещё ничто не решено — и у Шкловского только временная передышка перед броском коня на новую клетку.
Это и накладывает отпечаток на подробности повествования, на тонкие акценты, на поэтические сравнения.
Многое недосказано.
А какие там сравнения: «Я ехал сперва на буферах; люди на крышах в изобилии; течёт Россия медленно, как сапожный вар, куда-то». «Течёт Россия медленно, как сапожный вар».
Вот она, поэтическая точность.
Только слитые вместе, эти книги вышли в 1923 году.
Но и тут дело не кончилось — книга эта два раза успела издаться в Советской России, прежде чем попала под запрет. И каждый раз она теряла что-то, превращаясь в немного другую книгу.
Или в совсем другую.
Помимо всего прочего, в этой книге, ставшей одной из лучших книг о Гражданской войне, есть несколько важных мест.
Это такие абзацы, похожие на заклинания.
Вот первые:
«Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже „изумлён“, то есть уже „ушёл из ума“ — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жёсткие, но тёплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к тёплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это — мой кошмар»{105}.
Рассказывал он также об ужасах Гражданской войны, об убийствах и грабежах, о жестокости с обеих сторон.
И в конце концов срывался на крик, будто тормошил читателя:
«Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это всё в душе?»{106}…
И заключал:
«Много ходил я по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что был я в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа»{107}.
Это написано в Херсоне, когда он у красных. А про дыбу и кошмар написано в том месте, когда рассказывается, как войска Петлюры входят в Киев.
Но это всё не важно.
Истории эти — не истории. Это метафоры, и они универсальны.
В том-то и дело, что Шкловский каким-то, нам неизвестным, образом угадал поэтику войны. Её бессмысленность и беспощадность, потому что все войны бессмысленны и беспощадны.
Есть хорошая книга Томаса Урбана «Набоков в Берлине». Там он пишет:
«Немецкая столица стала прибежищем для всех эмигрантов, которые надеялись на скорый крах большевистского господства и тем самым на скорое возвращение домой. Кроме того, в Берлине жилось легче, чем в других столицах: стремительное падение рейхсмарки позволяло обладателям валюты и драгоценных металлов производить обмен их в обе стороны с многократной выгодой. Маяковский, который тогда ездил по Западу как глашатай мировой революции, возмущался аморальностью своих земляков, которые очень любили ездить в финансово слабую Германию, чтобы пополнить свою мошну.
И Белый тоже огорчался в Берлине по поводу русских, которые стояли в очередях перед конторами менял и благодаря своим финансовым манипуляциям жили лучше, чем большинство немцев. По его словам, они с шиком делали свои покупки в дорогом универмаге KDW и устраивали один праздник за другим. В воспоминаниях о берлинском времени Белый пародирует своих глупо заносчивых земляков: „Здесь Русью пахнет! И изумляешься, изредка слыша немецкую речь. Как? Немцы? Что нужно им в ‘нашем’ городе?“ Один немецкий наблюдатель пришёл тогда к выводу, что причина описанной Белым надменности коренится в социальной структуре эмиграции: „Русская колония эмигрантов в Берлине была пирамидой, от которой осталась одна верхушка. Недоставало нижних и средних социальных слоёв, рабочих и крестьян, ремесленников и мелких торговцев. Вместо этого понаехали офицеры, чиновники, художники, финансисты, политики и представители старой придворной знати“.
Возмущение Белого относилось лишь к определённому меньшинству русских. Большинство находилось скорее в плачевном состоянии. Они были отданы на произвол хозяев, у которых находили жильё, были вынуждены преодолевать сопротивление тупых чиновников и с величайшими трудностями могли найти работу, ибо их как лиц без гражданства не ставили на учёт на биржах труда. Хозяева требовали уплаты совершенно устрашающих задатков, часто в валюте, и тем самым лишали большинство эмигрантов остатков их имущества к великой радости ювелиров и ростовщиков. Мать Набокова тоже раз за разом продавала свои спасённые при бегстве из России украшения.
Набоков описал в „Машеньке“, первом из семи романов, в которых действие развивается в берлинской среде, мучительную тесноту сдаваемых внаём квартир и пансионов, причём русские домовладельцы по своей жадности и хватке головорезов ни в чём не уступали немецким. Герой романа „Дар“, действие которого также происходит среди русских в Берлине 20-х годов, жалуется на заносчивое поведение дворников, жаждущих в полной мере насладиться теми крохами власти, которые даны им. И в своих воспоминаниях Набоков тоже пишет о беззащитности эмигрантов перед лицом государственной бюрократии:
„Наша безнадёжная физическая зависимость от того или другого государства становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу, какую-нибудь шутовскую карт д’идантите, ибо тогда немедленно жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и полицейских чиновников“.
Ремизов в автобиографическом рассказе „Esprit“ описал свои мытарства ради „жёлтой карточки“, выдаваемого всего на три месяца временного паспорта, — поездку на трамвае в полицейское управление, в окружной полицейский участок и в канцелярию по регистрации проживающих. О том, что у Ремизова, как и других эмигрантов, возникают большие проблемы из-за немецкой бюрократии, узнал даже Томас Манн, к тому времени уже известный писатель. Он написал своему русскому коллеге, произведения которого знал по переводам: „Мне хочется Вас уверить, что мне было бы очень больно, если бы с Вами в Германии случилось что-нибудь неприятное. По-моему, Берлин может гордиться тем, что приютил в своих стенах одного из первых русских писателей сегодняшней России“.
Либеральный политик и публицист Иосиф Гессен, друг Набокова, тоже жалуется в своих мемуарах на узколобость представителей власти и квартирных хозяев. Он вспоминает одного эмигранта, у которого на одном из берлинских вокзалов незадолго до отправления его поезда произошёл сердечный приступ, и он умер тут же на месте. Его родным были возвращены деньги за неиспользованный проездной билет, за вычетом стоимости перронного билета, ибо на перрон умерший всё-таки уже вышел.
За один только 1923 год в Берлине подавали прошение о предоставлении убежища 360 000 бывших подданных царя. Лига Наций насчитала на территории рейха в этом же году 600 000 беженцев. В столице большинство из них селилось в административных округах Шёнеберг, Вильмерсдорф и Тиргартен. В округе Тиргартен жили, как и до войны, более состоятельные эмигранты. Немцы говорили о Берлине как о „второй столице России“ и по аналогии с Невским проспектом в Петербурге с намёком на ленинскую „новую экономическую политику“ (НЭП) называли Курфюрстендамм НЭПским проспектом.
Десятки профессиональных объединений представляли в Берлине русских врачей, журналистов, писателей, учителей, юристов, маклеров, квартировладельцев, банкиров, торговцев и художников. По соседству с ними старались быть услышанными многочисленные комитеты. Казалось, что многие русские старались своей организационной яростью вытеснить из сознания своё отчаянное положение. В одном циничном романе об эмигрантах, вышедшем из-под пера просоветского автора, вполне логично описывается некая „организационная комиссия организационного центра общественных организаций“.
Два события привели к тому, что эмигрантская колония в Берлине так же быстро распалась, как она до этого возникла буквально из ничего: денежная реформа и Рапалльский договор. Введение рентной марки в 1923 году положило конец диким спекуляциям на валюте. Жизнь в Берлине стала для эмигрантов слишком дорогой. По Рапалльскому договору, который в то время явился сенсацией, ибо менял политическую карту Европы, Москва отказывалась от репараций по итогам мировой войны, а Берлин — от участия в экономической блокаде советской России западом. Маяковский рисовал тогда своими заклинаниями призрак вечного союза немецких трудящихся с русскими коммунистами и предсказывал новый этап мировой революции, которая начнётся в Берлине, как это возвещали вожди революции Ленин и Троцкий. Многие русские, напуганные этим призраком, покинули страну. В 1928 году во всей Германии их осталось всего 180 000, а десятилетие спустя их число сократилось до 45 000. <…>
Но до денежной реформы русский Берлин процветал. Мелкие русские предприятия вырастали как грибы. Особенно оживлённо шли дела в прессе и издательском деле. В 1920 году в Берлине выходило уже девять русскоязычных журналов, три года спустя число их выросло до 39. В одном из каталогов за 1923 год перечислено не менее 86 русских издательств и книжных лавок. Многие советские издательства также открыли в Берлине свои отделения с типографиями, так как финансовые условия здесь были для них более выгодными, чем в советской России. Некоторые из них издавали также произведения писателей-эмигрантов, хотя продавать их потом в России не разрешалось. В 1922 и 1923 годах в Берлине было издано больше книг на русском языке, чем в это же время в Москве и Петрограде. Ещё до Первой мировой войны в имперской столице печаталось много изданий на русском языке, прежде всего книги и сборники находившихся в эмиграции противников царя».
Вспоминая о деятельности русских издательств в эмиграции, Набоков писал:
«Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, причём в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств — ‘Орион’, ‘Космос’, ‘Логос’ и тому подобных — чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни» {108}.