Тихо он вышел с винтовкой наизготовку. Дверь прикрыл. Шаги. Потом — ни звуку. И слышу: в соседнюю дверь стучит. Закрыта она, что ли, изнутри была? Чудно! Пулемет, можно сказать, надрывается. А я его стук слышу. И в ответ бас этот: «Кто?» «Я», — тихо так Гришка. «Вы, Верейский?» Он сызнову: «Я!» Побойчее. Тоже ведь голос-то был, считайте, мальчишеский. По двадцать третьему нам пошло. Дверь щелкнула. Выстрел! Грохот, возня. И ничем я ему помочь не могу. Пулемет замолчал. И враз за окном: «Ура-а-а!» Наши... И опять потащило меня в темень.
Пришел в себя — тихо. Свеча горит. А рядом Гришка на стуле, кровь по лицу размазал. Весь такой праздничный. «Взяли, — говорит, — штаб. А я троих положил. Одному в живот пулю вогнал. В упор. Так и закрутился. Другого прикладом грохнул, ну, а с третьим мы за грудки». Здесь Гришку затрясло, рвать начало. Стравил и говорит: «Задавил я его. Аж язык вылез...» И отвернулся к стенке.
Ранило меня несильно. Только чуть кость задело. С неделю руку на привязи потаскал, и все. Затянулось, само собой.
Так Гришка проявил геройство. А потом, дней пятнадцать прошло... Помню, утречко такое яркое, солнышко. И морозец легкий. Выстроили наш отряд на набережной. За спиной Нева мелкой льдинкой трется. Оркестр сбоку, солнце на трубах играет. Командиры стоят кучкой, человек пять, в кожанках, торжественные. И наш, новый, заместо убитого, Федоров, команду подает: «Отряд! Смирно!» Вытянулись мы. Вышел из командиров седой такой, в плечах могутный: «Григорий Морковин! Три шага вперед!» Гришка — три шага. Лихо так, круто. И говорит седой зычно, кругом слыхать: «За проявленное геройство, за мужество и отвагу красноармейцу Григорию Морковину выносится благодарность от командования!» Мы: «Ура-а!» А командир дальше: «И подарок примите, товарищ Морковин, от меня лично. Вы какой номер сапог носите?» «Не знаю», — Григорий робко так. «Ничего, подойдут. — Командиру сверток передали. Развернул он его, а там сапоги хромовые, блестят все. — Примите, боец Морковин, — говорит. — Носите на здоровье». Гришка как гаркнет: «Служу пролетарской революции!» Командир немного смутился, да здесь оркестр подоспел — грянул во всю мощь «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» Мы подхватили: «Весь мир голодных и рабов...» Гришка в строй вернулся, шепчет мне: «В деревню в сапогах заявлюсь». А хромовые сапоги по тем временам, знаете...
...Фитиль давно чадил в лампе, а мы и не заметили. Чуть посветлели окошки. Разочарование наполняло меня. Но я не хотел сдаваться.
— Пантелей Федорович, а вы не помните, в то время у Морковина револьвера не было? — спросил я.
— Как же, был! — И Пантелей Федорович вскочил с лавки. — Погодите... Того парня — из револьвера?
— Да... — У меня вдруг прервался голос.
— Был у него револьвер. В том доме и взял. У убитого офицера. Как же я пропустил! Все мне показывал. «На память», — говорит. Старый такой наган, с барабаном. И на ручке, очень даже хорошо помню, гравировка, две буквы, такие кудрявенькие. Вроде «Г. П.» или «И. П.». Что вторая «П», точно помню. Именной был. Неужели Гришка... Представить не могу.
— Завтра, Пантелей Федорович, — сказал я, — придется вам приехать в Воронку. Для очной ставки. Часа в два. Машину пришлем.
— Понятно, — сказал Пантелей Федорович. — Раз надо...
— А домой вы вернулись вместе с Морковиным? — спросил я.
— Нет. В том же двадцать первом и разбежались наши дорожки. Он — домой. А я... В пески угодил. Борьба с басмачами. По своему желанию, само собой. Предложили — я поехал. Как вам объяснить? Полная перемена тогда во всей моей жизни произошла. С хорошими людьми сдружился, с большевиками. До этого так жил, своими думками. Разве сам разберешься! Перевернулась, считайте, вся Россия вверх дном. Как свою дорожку найти? И вот посчастливилось: к настоящим людям притулился. Прочистили мне мозги, растолковали, что к чему. Книжки давали. Ленина, Свердлова. Тогда и в партию вступил. Домой вернулся в двадцать четвертом. С пулей басмаческой под лопаткой. И сейчас там катается. И вот с тех пор дома, на родной земле, само собой. Только что в войну отлучался. Колхоз строили, с кулаками пришлось... Всего было. После войны... Трудно мужику иной раз партийным быть... А я, считайте, секретарь партийный в Архангельских выселках, в «Богатыре», еще с довоенных годов. Ну как, скажите, яблоньку каждую налогом обкладывать? Или кукурузу у нас сеять чуть не на полпосевной площади? Когда не родит она и почву истощает... Обкладывали, сеяли... Зажмешь сердце в кулак и идешь линию проводить. Все было: и сады рубили и коров полуживых на вожжах из навоза поднимали... и баб да детишек силком на работу, и за шестеренку разнесчастную по вагону пшеницы отваливали... Знал я, нутром чуял: все беды переможем. Верили, что придут новые времена. Так, Иван Матвев, верили?
— Так, — сказал Иван Матвеевич, и в голосе его прозвучало волнение.
— И дождались. — Пантелей Федорович помолчал и вдруг хмуро посмотрел на Гущина. — А с телятами ты, Иван, нехорошо поступил, не по-соседски. Рад, что кошель потолще? Влепить бы тебе выговор за несознательность, само собой.
— Ладно, ладно! — Иван Матвеевич поднялся с лавки. — О телятах — в другой раз.
— Ишь, сразу в кусты. — Зуев уже без злости подмигнул мне. — Хитрее мужика не знаю.
Мы вышли на крыльцо и окунулись в предутреннюю влажную свежесть.
— Значит, за вами, Пантелей Федорович, придет машина, — сказал я. — Около двух.
— Буду ждать. А о телятах мы еще потолкуем, Иван Матвев. В райкоме.
— Ладно, ладно! — недовольно бурчал Гущин.
Павел крепко спал. Еле его добудились.
Было десять минут четвертого. Небо так и не погасло. Теперь розовый свет красил восток, и отчетливо был виден далекий край земли; почему-то думалось, что там, на этой четкой полоске земли, холодно и одиноко. Утро было на востоке, а мы ехали через ночь. Павел включил фары; в прыгающем желтом веере метались серые ночные бабочки; их налетело очень много. Но все-таки уже светало; из окна были видны поля, тихие, застывшие; над ними бродили прозрачные полосы тумана. Ветра совсем не было. На западе громоздились тучи, неясные, расплывчатые, похожие на полотна абстракционистов.
— С озимыми уложились в срок, — сказал Иван Матвеевич. — А вот яровые... Прямо беда! Погода не благоприятствует.
— Как в прошлое лето, — сказал Павел и переключил скорость.
— Иван Матвеевич, — спросил я, — что это за разговор у вас был о телятах?
Гущин усмехнулся.
— Понимаете, Петя, пока что наша жизнь устроена так, что нет одинаковых условий для всех колхозов. Помимо того, что мы получаем от государства, мы сами должны маху не дать. Кто смел, тот и съел. Возьмите поголовье скота. Медленно растет, по директивам не получается. Вот и решаем проблему на стороне. Как? У населения скупаем. Платим чуть побольше государственных закупочных цен. У своих я уже все скупил. Приходится к соседям заглядывать. Вот недавно в их деревне, в Воробышках, трех телочек купили. Порода швиц, загляденье. Ночью пришлось. Не поощряется это начальством. Теперь, конечно, в райкоме буча будет. Пантелей поднимет. А кто виноват, если у меня кой-какие накопления появились, а «Богатырь» еле-еле концы с концами сводит? Я его понимаю, Пантелея, — обидно, и за свой колхоз он болеет. Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу. — Сильно качнуло, Иван Матвеевич ударился головой о потолок. — Паша, осторожней. А так уважаю я Пантелея, даже люблю. Мне б такого партийного секретаря. Мужик, крестьянин до мозга костей и все правильно понимает, по-нашему. А вы б посмотрели, как он косит, как за рулем трактора сидит! В страду его дома не ждите. На полях от зари до зари. На таких, как Пантелей Зуев, колхозный строй держится.
«И на таких, как вы», — подумал я. И спросил:
— Вы, Иван Матвеевич, местный?
— Да. Отец мой потомственный мужик. Видно, главное свое мне передал. Вообще-то — я вам уже говорил, я учитель. В Ефанове педучилище кончил. Учительствовал в деревнях. Войну прошел. Потом — областная партийная школа. В пятьдесят девятом сюда — в председатели. Ну и разбитое корыто я получил! Вспомнить страшно.