— Чудак... — невольно сказал я.
— Во-во! — Павел встрепенулся и заговорил зло, с ожесточением: — Поставили колхозом ему дом, чтоб семьей жил, с удобствами. А в самый раз новый зоотехник приехал. Матвеич дом — ему. Как же! Городской человек, ему у нас непривычно. Кто после этого председатель? Чудак, конечно. От санаториев пятый год отказывается — чудак! Что говорить, — со склада берет для бабки Матрены — все по накладным, потом из зарплаты вычитают. И снова — чудак! Или привожу я его в область на совещания всякие. С дружками старыми встречается, с которыми вместе партийную школу кончал. Бывает, обедаем вместе — меня Матвеич всегда рядом за стол сажает. И вижу я: не понимают они его, тоже чудаком считают. Как же! Он там в каком-то колхозе. А у них чины, кабинеты, секретарши, как куколки. Вот, мол, чего достигли! Нет, не понимают они его. Точно вам говорю. А ведь он счастлив! Я вам не могу объяснить, какое оно, это его счастье. Только особое, мы все и не знаем, неведомо оно нам.
Из темноты прыгнули фары, рассеянные конусы света устремились вверх, в небо, а потом легли на пыльную дорогу. Гул трактора нарастал, скоро его горячее черное тело стало различимо на дороге. Павел пошел навстречу, я — за ним.
Яшка Никулин был широкоплечий, немного угрюмый парень в замасленной ковбойке.
— Вот трос, — сказал он Павлу. — Цепляй.
— Что, застряли? — сонно спросил внизу Иван Матвеевич.
Он уже вылез из «газика» и медленно поднимался к нам.
— Мы, Иван Матвеич, мигом, — засуетился Яшка-помазок. И даже в неясном ночном полусвете я увидел, вернее, почувствовал, как оживилось, подобрело его лицо. — Паша, тяни сильнее!
— А, это ты, Яков, — сказал председатель тоже обрадованно. — Ну, как дела?
— Да все в норме, Иван Матвеич. Крышу вот снял. Соломенную. Шифер кладу, только не хватит. Можа, подсобите?
— Что ж, работник ты стоящий. Приходи завтра в правление. Потолкуем.
— Вот спасибо-то!
— Ты погоди «спасибо», — немного недовольно сказал Иван Матвеевич.
Скоро «газик» вытащили. Яшка-помазок отозвал в сторону председателя, и они о чем-то поговорили. И опять громко сказал Яшка:
— Вот спасибо-то! Вот спасибо!
Наконец поехали дальше.
Иван Матвеевич сказал задумчиво:
— Ничего парень получается. — Усмехнулся. — Скажи, пожалуйста, жениться наш Яков надумал.
— Небось, на Соньке Боярковой? — оживился Павел.
— А то на ком же! Что ж, девка она славная. — Председатель вздохнул. — Вот так она, жизнь, и идет: одних — в землю, и вдовы с детишками остаются, у других свадьбы: все сначала считайте, от нулевого цикла.
— Иван Матвеевич, — спросил я. — Вот мы говорили. Когда колхоз образовывался, вы были секретарем комсомольской ячейки. Ну, а потом, все время здесь?
— Где же мне еще быть! — Похоже, он был обижен моим вопросом. Помолчал. И вдруг заговорил быстро, взволнованно: — Эх, юность моя комсомольская! Как бы это вам поточнее сказать, Петя? Понимаете, это, наверно, очень важно для юности: когда ее стремления, состояние духа, что ли, полностью совмещаются с возможностями жизни. Только делай! Как это по-церковному? Когда проповедь совпадает с деянием. Не знаю, как с другими. Со мной было именно так. Ну, отшумели мужицкие страсти — начали мы строить в деревне социализм. Собрания, дискуссии. Митинг на первой колхозной борозде. Потом — первый коллективный урожай. Какой праздник был! Вы представить не можете! Хор создали, «Интернационал» грянули... Если бы вы видели, Петя, лица мужиков в тот момент! Комсомольцы мои с ног сбились. А я и про сон забыл. Зато люди к нам повернулись, поверили, увидели преимущества артельного хозяйства. И это было не только их счастьем, но и нашим. Моим, личным. Разумеется, и ошибались и зарывались, не туда тянули. Всяко было. Ведь впервые в мире. Удивительное это ощущение: ты — первый, ты — первопроходец... — Он задумался. — Сейчас просто диву даюсь: как это нас на все хватало: и ликбез, и с попом дискутируем, и агитбригада, и работаем, конечно.
«Как сейчас вас хватает?» — подумал я.
— Да, именно так, — жестко сказал Иван Матвеевич. — Только когда духовные стремления юности совпадают с возможностями в деятельности, — только тогда она отдает себя обществу. Бескомпромиссно и полностью. И счастливо, непобедимо то общество, которое для своей молодежи может создать такую питательную среду — духовную и материальную.
Видно, это были его заветные мысли.
— А что было потом? — спросил я.
— Со мной?
— Да.
— Нужно было учить деревенских ребят, учителей не хватало, — пошел в Ефановское педучилище, окончил его, учительствовал. А тут — война. Что о ней говорить! Не найти никаких слов. Не придумали их еще люди. Вот войну — придумали... Отсюда, от нашей земли, прошел до Праги. Все видел, научился ничему не удивляться. А вернулся — одно удивление принес с собой: как это я живой? Целый? Стою — господи боже мой! — посреди тихого поля. И рожью пахнет. И жаворонок надо мной... Вот тогда первый раз сердце сдавило. Да так, что и вздохнуть невозможно.
Иван Матвеевич замолчал.
И нельзя было нарушать это молчание.
19
Покачивало на ухабах. Я почему-то не мог сосредоточиться. Думал то о Морковине, то об Иване Матвеевиче, потом — без всякой связи — промелькнул наш московский двор, вернее, большой мусорный ящик в его углу с нелепым словом на крышке: «Хрюк», — написанным черной краской. Я задремал, как-то сразу провалился в черный сон. И был он полон неясной тревоги и ожидания беды; во сне я хотел что-то вспомнить, очень важное, и не мог.
Я открыл глаза. Глухо билось сердце, лоб был мокрый.
«Газик» стоял, и свет фар упирался в бревна, на которых сидели парни и девушки, жмурясь и закрываясь руками. Пиликала гармошка.
— Так где? — услышал я голос Павла.
— Я же говорю, — ответили ему. — Вон за колодец поверните — и вторая изба. С крылечком.
Стали объяснять несколько голосов.
— Бок отлежал, — сонно сказал рядом Иван Матвеевич.
Сев за руль, Павел, сказал: «Так», — и мы поехали.
За «газиком» бежали несколько собак и яростно лаяли.
Долго стучали в дверь. Было свежо, перила крыльца повлажнели от росы. Пахло сеном и яблоками.
— Кто? — спросил недовольный сонный голос.
— Открывай, Пантелей, гости к тебе, — сказал Иван Матвеевич.
— Вот те на! — удивленно воскликнули за дверью.
Звякнула щеколда. В дверях стоял крупный мужчина в белой нательной рубашке.
— Удивил, Иван Матвев, — сказал он. — Ночью пожаловал. Не ожидал такой чести. Да вы в избу проходите. — Мужчина чиркнул спичкой.
Осветились сени, слабо и зыбко. Где-то наверху завозились куры, стали испуганно спрашивать, что случилось, и петух им что-то ответил успокаивающее. В углу сбились кучей темные овцы, замерли, вытянули шеи, повернув к нам головы, щупали ноздрями воздух, и в их тусклых глазах трепетал одинаковый огонек. Спичка погасла — и все исчезло.
Спотыкаясь о порог, мы вошли в избу. Павел остался спать в «газике».
В избе было тепло, даже душно, пахло укропом и чесноком.
— Сейчас лампу засвечу, — сказал в темноте мужчина. — Электричества у нас нету. Авария какая-то на станции. Ребята с утра копаются, да, видно, серьезно там заклинило.
Керосиновая лампа осветила низкую комнату. Уже привычное: русская печь, лавки, стол, выскобленный ножом. Между окнами был большой портрет Буденного. На столе грязная посуда, хлеб, огурцы. Крынка молока с точками мушек на розовой поверхности сливок.
Пантелей Федорович Зуев оказался крепким, плечистым стариком; лицо у него было дубленое, морщинистое; под густыми, клочковатыми бровями сидели зоркие лукавые глаза.
— За беспорядок извиняйте. Старуху два дня как в больницу свез. Животом мается, — сказал он, рассматривая нас. — Может, самоварчик вздуть?
— Постой с самоварчиком, — сказал Иван Матвеевич. — По делу мы к тебе.
— Ты разве без дела приедешь! — Пантелей Федорович хмыкнул. — Может, телят, что в Воробушках скупил, обратно привез?