Сам Дмитрий в воинском облачении. Спит, но слышит, как тяжко, строго и радостно облегает тело железо, тянет руку меч, обвисший на паворзне; все видит Дмитрий в том сне: черненный серебром узор на наручах, золоченую луку седла, даже осевшую на носках сапог влажную пыль от клубящегося тумана — хоть потрогай руками. Белый конь под ним изряден и зол, роет копытом землю, в тревоге и нетерпении выгибает высокую шею, зубами пытаясь ухватить Дмитрия за колено. Дмитрий-то и сам рад бы пустить его вскачь навстречу врагу, ан отчего-то не смеет, и то томительное ожидание — главное в его сне. А за спиной его — неисчислимое войско, послушное не слову, а лишь малому движению руки. Тысячи глаз глядят на него и ждут, когда же он двинет их в бой. Над полками знамена, святые хоругви, темно и жирно горят харалужные наконечники копий. Владимирцы, тверичи, нижегородцы, переяславцы, московичи, суздоляне — вся Русь за спиной у Дмитрия сопряглась заедино в грозном, безмолвном строю. И тысячные туманы врагов видит Дмитрий. Твердой, безбрежной стеной, на коротконогих, приземистых лошадях, с вытянутыми на руках большими, сильными луками, необоримой тьмой движутся они издали, перекрывая зарю. Но, знает Дмитрий, солнце непобедимо, как Божия воля, неподвластно ни людскому, ни небесному мороку, взойдет в свой срок, не затмится, вот-вот ударит лучами через головы в лисьих шапках, и вместе с тем солнечным светом навстречу ордынской тьме двинет Дмитрий полки. И всходит солнце…
Воистину несправедливо и странно распорядилась Дмитрием жизнь и судьба. Рожденный воином, он не выиграл ни одного сражения. Да ведь ни в одном сражении — вот что особенно досадно ему — толком-то и не участвовал! Правда, под Бортеневом находился рядом с отцом, да ведь полки-то вел не он, но отец. Знать, оттого с таким постоянством и снится ему тот несбыточный сон — чужая доля, чужая слава и честь. Досадовал Дмитрий: чай, не дите он, чтобы чужой-то битвой в снах утешаться, ан все одно ждал и любил этот сон…
Или же снилось ему то, что было когда-то въяве и — знал он — больше не повторится. Чаще то были совсем простые, вроде бы незамысловатые сны, которых тем не менее нельзя было ни умом ухватить, ни пересказать словами. Али расскажешь кому про кувшинки на Тьмаке; про осязаемый до бегущей слюны вкус сизо запотевшей лесной черники, кою берет он горстями из берестяного лукошка дворовой девки, девка смеется, прячет за ладонью пухлые, вымазанные сладким ягодным соком синие губы; про запахи, что по ночам настигают его, точно и впрямь из далекой Руси доносит их ветер; али расскажешь кому, что ныне лишь понимаешь и слышишь в тех снах то, что и составляет жизнь во всей ее милоте, что прежде было так обыденно, так доступно — и вовсе не замечалось. Ан, знать, замечалось, хранилось до времени в заветных ларцах, чтобы теперь негаданно, вдруг, хоть во сне возвратиться.
И вот что удивительно: не видел он здесь дурных снов. С тех пор как убил Дмитрий Юрия, оставили его ночные страхи, от которых, бывало, просыпался в холодном поту. Али и правда выполнил, что предначертано на роду? Так мало?..
«Пошто мало так, Господи, дел поручил на земле?..»
Впрочем, снилось, конечно, и страшное, но страшное в снах миновалось легко. Да и чем могли ужаснуть его сны, когда явь была безысходна?
Из близких чаще иных снилась матушка. То радовалась за него, то печалилась, то скорбела, то утешала.
«Не плачь о себе, возлюбленное чадо мое, но плачь о нас. Предаю тебя в руки Всемилостивого Бога и Пречистой Богородицы. Они спасут, только держись того, чему веруешь. Молитвы твоего отца и благословение мое во веки с тобой пребудут…»
«Пошто велишь плакать о вас?»
«Узнаешь…»
Матушка… И последние свои дни отдал бы Дмитрий теперь, чтобы утешить ее. Но разве утешишь?..
А вот Люба не снилась. Хотя Дмитрий звал ее в снах. Лишь однажды явилась. В простом льняном чехле с косым воротом, сквозь который видны были белые, нежные, точно кипень в одну ночь народившихся вишневых садов, тугие, высокие груди. Распущенные волосы мягкой волной льются почти до пят. От их ли тяжести голова откинута чуть назад, губы будто зовут к поцелую. Под чехлом жарко, призывно живет и дышит знакомое тело, заповедный и темный курчавый клин манит лаской…
Но глаза ее печальны и строги. Сказала:
«Теперь отпусти меня, Дмитрий».
«Что ж, теперь — твоя воля. Женой не была и вдовой не станешь. Будь по-твоему: отпускаю…»
А ведь еще по весне, когда побежали водой ладьи, с доверенным тверским купцом передал Дмитрий брату Александру письменный наказ заботиться о его подружии так, как должно было бы заботиться о вдове. От себя же тот дом загородный ей отказал и сельцо. Тогда же и передал ей распоряжение: отпущена.
С той зимы, как женился Дмитрий на Гедиминовой дочке, маялась Люба и его, и своей любовью. И любила, а просила отпустить ее в монастырь. Кляла себя перед Машей прелюбодейкой! Но ее ли вина в том, что без венца, ан крепче родительского благословения повязала их друг с другом судьба? Ведь, бывало, и Дмитрий зарекался видеть ее ради чести — ан над иными великой власти достиг, да над собой был не властен. И нет в том раскаяния! Как не было и греха в той любви! Хоть жарки и многогрешны, ох многогрешны были их ночи.
Сколь сладки, столь и мучительны воспоминания. Сильное двадцатишестилетнее тело князя помимо воли отзывается на те воспоминания неутоленной охотой.
Почти осязаемо — и на это способна душа — он представляет ее, единственную, кого любил до дна одинокого сердца. От увиденного умом глухо стонет сквозь сжатые зубы. Через огромные, немереные пространства, что их разделяют, чувствует Дмитрий, как теперь, в сей же миг, и она вспоминает его, шепчет: «Жаль моя, жаль…» — как одна она и умеет.
«Ах ты, Люба…»
И кажется Дмитрию: где-то в невидимой выси пусть бестелесно, не утоляя жажды, а все же совокупляются их желания. И дальнее может стать близким. Сие есть великая тайна. И точно чудится: скажи теперь слово — и услышишь ответ в звонкой степной тишине.
«Молись за меня!..»
«Молюсь».
«А что ж не приснишься?»
«Приснюсь…»
Пытается Дмитрий уснуть, но мысли про Любу не отпускают. Любимая-то всегда, сколь знаема, столь и загадочна. «Живи как сможешь», — сказал ей. Но, правда ли, сможет жить она без него? Конечно, уйдет в монастырь, примет постриг. В строгом подвиге усердных молитв и поста отмолит у Господа грех любви. И Господь зачтет ей усердие — искренние и в грехе неумышленны.
«Только в чем же ты будешь каяться, Люба?..»
Однако так и не удается Дмитрию узреть в уме Любу в монашеском чине, украшении законченной супружеской жизни. И впрямь оттого ли, что «без стыда и срама» с ней жил, непредставима она ему в строгом иноческом облачении среди сестер-постниц… И на краю грешен, знать, в помыслах.
А вот Марию, с которой он так и не удосужился разделить брачное ложе, которой он так и не стал супругом, монашкой представить просто. Так уж вышло непреднамеренно, что тем небрежением Дмитрий будто отомстил ей за давнее унижение, что в женихах испытал перед чванливым и жадным литвином. Хотя вышло так вовсе без злого умысла с его стороны. То мала она была больно, то Дмитрию стало вовсе не до нее — чай, он не петух, что без душевной радости, но от одной лишь похотливой необходимости кур топчет.
А Дмитрий-то Марию, напротив, и неловким словом отчего-то обидеть боялся. Так уж она нездешня была для него.
И Мария-то Гедиминовна, чем далее жила в тверском доме, чем становилась взрослей, тем суше и строже делалась, все бы ей с матушкой на молениях стоять, нищим на паперти благодетельствовать да странников привечать. Точно и впрямь на роду написано ей быть не княжьей женой, но Господней невестой.
«И ты прости меня, Маша…» Мысли о ней коротки, словно и не было ее в его жизни. Да ведь и не было…
Да и жизни-то будто и не было!
Вот уж действительно на все-то Дмитриево бытие дал ему Господь одно испытание: терпеть. Крепче кованых железных обручей одним словом сковал: