Те из братьев, которые не были замучены, в известной степени имели свою долю в испытаниях, так как они высказывали свое сострадание к несчастным и усердно посещали их в тюрьмах. Нередко они добивались этой опасной милости ценой всего своего состояния. Пережившие этот кризис были таким образом совершенно разорены. Но они об этом почти и не думали; они видели перед собой только «непреходящее имущество на небесах» и постоянно повторяли: «Еще немного, очень немного, и Грядущий приидет и не умедлит».
Так началась эта необычайная поэма христианского мученичества, эта эпопея амфитеатра, которой суждено было продолжаться двести пятьдесят лет и среди которой народилось облагораживание женщины, восстановление раба в своих правах, при посредстве таких эпизодов, как мученичество Бландины, распятой на кресте и ослеплявшей глаза своих собратьев до того, что они видели в кроткой и бледной невольнице образ распятого Иисуса; как случай с Потамиеной, которую защитил от оскорблений толпы молодой воин, конвоировавший ее на казнь; как ужас, охвативший толпу при виде обнаженной груди Фелицаты; как мужество Перпетуи, закалывавшей булавками на арене свои волосы, растрепанные животными, для того, чтобы не иметь скорбного вида. Легенда рассказывает, что одна из таких святых мучениц, идя на казнь, заметила молодого человека, который, тронутый ее красотой, смотрел на нее с состраданием. Ей захотелось оставить что-нибудь ему на память о себе, и она бросила ему покрывало, которым была прикрыта ее грудь; очарованный этим залогом любви, молодой человек спустя мгновение принял и сам мученическую кончину. Таково было действительно опасное обаяние этих кровавых драм, происходивших в Риме, в Лионе, в Карфагене. Страсть, овладевшая страдальцами в цирках, сделалась заразительной, подобно самоотверженности «жертв» при Терроре. В представлении той эпохи христиане являются прежде всего сектой, которая упорно стремится к страданию; отныне желание смерти становится ее отличительным признаком. Для того, чтобы остановить чрезмерное стремление к мученичеству, понадобилась самая страшная угроза — угроза обвинения в ереси, отлучения от Церкви.
Нельзя в достаточной степени строго осудить ошибку, которую совершали просвещенные классы империи, вызвав эту горячечную экзальтацию. Пострадать за свою веру — дело для человека до такой степени приятное, что одной этой притягательной силы достаточно, чтобы заставить уверовать. Не один верующий бывал обращен по одной только этой причине; на Востоке бывали даже такие случаи, что обманщик лгал ради удовольствия солгать и пасть жертвой своей лжи. Нет скептика, который не глядел бы на мученика завистливым оком и не ревновал бы его к высшему счастью, какое заключается в подтверждении какой-либо идеи. Сверх того, таинственный инстинкт всегда заставляет нас принимать сторону преследуемых. Тот, кто воображает, будто возможно остановить религиозное или социальное движение репрессивными мерами, доказывает этим только то, что он совершенно не понимает человеческого сердца и обнаруживает сверх того полное неведение истинных способов политического воздействия.
То, что случилось один раз, может опять повториться. Тацит отвернулся бы с негодованием, если бы ему показали будущность тех самых христиан, к которым он относился с таким презрением. Порядочные римляне запротестовали бы, если бы кто-либо, одаренный пророческим духом, осмелился сказать им: «Эти поджигатели будут спасением мира». Отсюда вытекает осуждение всякого догматизма консервативных партий и Признание за нашим сознанием неисправимого недостатка впадать в заблуждения и произносить превратные суждения. Презренные, от которых отворачивались все порядочные люди, сделались святыми. Нехорошо, если бы подобного рода опровержения часто повторялись. Благо общества требует, чтобы его приговоры не слишком часто отменялись. Со времени осуждения Иисуса, с того времени, как мученики одержали победу в своем восстании против закона, в области социальных преступлений всегда наблюдается как бы тайная апелляция состоявшегося приговора. В этой сфере нет осужденного, который бы не мог сказать: «Иисус тоже был осужден; мучеников считали опасными людьми, от которых необходимо общество избавить, и, тем не менее, последующие века показали, что они были правы». Это тяжкая рана тяжеловесной аргументации, при помощи которой общество старается убедить себя, что у его недругов нет ни малейшего смысла и ни капли нравственности.
После того дня, в который Иисус испустил дух на Голгофе, день празднества в садах Нерона (днем этим можно считать 1 августа 64 года) был самым торжественным в истории христианства. Прочность всякого построения находится в прямом отношении с суммой добродетели, жертв, преданности делу, положенных в его основание. Одни фанатики могут создавать что-либо: иудаизм все еще существует благодаря интенсивному изуверству его пророков, его ревнителей, христианство — благодаря мужеству его первых исповедников. Оргия Нерона была великим крещением кровью, которое отметило Рим, как город мучеников, для совершенно особой роли в истории христианства и возвело его в степень второго священного города. В этот момент триумфаторы неизвестной до тех пор категории овладели Ватиканским холмом. Ненавистный безумец, управлявший миром, не замечал того, что он был основателем нового порядка и что он подписал для будущего хартию, начертанную, словно киноварью, подтверждаемую в своих положениях и по прошествии восемнадцати веков. Рим, сделавшийся ответственным за всю кровь, пролитую в нем, стал, подобно Вавилону, священным и символическим городом. Во всяком случае, с этого дня Нерон занял в истории христианства первостепенное место. Это чудо ужаса, чудо извращенности стало для всех очевидным знамением. Спустя сто пятьдесят лет Тертуллиан восклицает: «Да, мы счастливы тем, что объявление нас вне закона было торжественно возвещено подобным человеком! Когда научились его понимать как следует, то поняли, что все, осужденное Нероном, могло было быть только великим делом». Идея, что пришествию истинного Христа должно предшествовать пришествие некоего адского Христа, который будет полной противоположностью Иисуса, была уже распространена. Сомнений больше не могло быть; Антихрист, Христос зла, существует. Антихрист — не кто иной, как чудовище с человеческим обликом, составленное из жестокости, лицемерия, бесстыдства, гордости, которое объезжало весь свет в образе смешного героя, изверг, освещавший свои кучерские триумфы факелами из человеческих тел, упивавшийся кровью святых, совершавший, быть может, и еще худшие дела. Действительно, можно предполагать, что именно к христианам относится сообщение Светония о чудовищной забаве, придуманной Нероном. На арене к столбам привязывают обнаженных юношей, мужчин, женщин, молодых девушек. Из cavea появляется зверь, который удовлетворяет свою похоть над каждым из этих тел. Вольноотпущенник Дорифор делает вид, будто убивает зверя. Зверь же этот был сам Нерон, одетый в шкуру хищного животного. Дорифор был негодяй, за которого Нерон вышел замуж, испуская вопли девственницы, подвергающейся насилию… Таким образом, Нерону дано прозвище: Зверь. Калигула был Анти — Бог, Нерон будет Анти — Христос. Идея Апокалипсиса родилась в сознании. Христианская девственница, привязанная к столбу и подвергающаяся позорному объятию Зверя, унесет с собой в вечность этот ужасный образ.
Но в силу удивительной антитезы в этот же самый день создалась очаровательная двусмысленность, которою человечество жило века, которою отчасти живет и до сих пор. На небесах был отмечен тот час, когда христианская непорочность, до сих пор так тщательно прятавшаяся, была обнажена средь бела дня перед пятьюдесятью тысячами зрителей и должна была позировать, как в мастерской скульптора, в положении девственницы, идущей на смерть. То было откровение тайны, которой не знал античный мир, яркое провозглашение принципа, что стыдливость есть своего рода сладострастие и что ей одной присуща красота! Мы уже видели, что великий чародей, называющийся фантазией, из века в век изменяет идеал женщины и непрерывно трудится над тем, чтобы подчинить совершенство форм привлекательной силе скромности (Поппея властвовала только тем, что приняла ее внешний вид) и самоотверженной покорности (в ней лежала суть триумфа доброй Актеи). Привыкнув всегда идти во главе своего века по путям неведомого, Нерон, как кажется, первый это почувствовал и в своей распущенности артиста открыл любовный напиток христианской эстетики. Его страсть к Актее и Поппее доказывает, что он был способен к нежным чувствам, а так как чудовищное присоединялось ко всему, до чего он касался, то он пожелал сделать зрелище из своих мечтаний. Образ праматери Кимодокеи преломился в фокусе его изумруда, подобно героине на античной камее. Вызвав рукоплескания столь выдающегося знатока, как своего друга Петрония, быть может, приветствовавшего умирающую (moritura) какой-нибудь цитатой из своих любимых классических поэтов, робкая нагота юной мученицы стала соперничать с уверенной в самой себе наготой греческой Венеры. Когда грубая рука этого пресыщенного мира, искавшего наслаждений в муках бедной девушки, сорвала покрывало с христианской стыдливости, она могла сказать: «И я тоже прекрасна!» Это и сделалось принципом нового искусства. Эстетика учеников Иисуса, до сих пор себя не познавшая, распустившаяся на глазах Нерона, была обязана откровением своей чарующей силы преступлению, которое, разодрав ее одеяния, лишило ее девственности.