Глава VI
ПОЖАР РИМА
Бешеное помешательство Нерона дошло до своего апогея. Это было самое ужасное из событий, какие видал мир. Абсолютная необходимость отдала все в руки одного человека, наследника великого легендарного имени Цезаря; всякий другой строй был невозможен, и провинции обыкновенно чувствовали себя при нем довольно хорошо; но в нем таилась и огромная опасность. Когда цезарь терял рассудок, когда все артерии его бедной головы, смущенной неслыханной властью, разом лопались, происходили сумасбродства, которым имени нет. Мир находился во власти чудовища. Не было средств избавиться от него; его гвардия, состоявшая из германцев, в случае его падения теряла все и потому с ожесточением стояла за него; зверь, поднятый на дыбы, оскалил зубы и бешено защищался. В отношении Нерона это было нечто ужасное и карикатурное, грандиозное и абсурдное. Так как цезарь был очень начитан, то и безумие его было главным образом литературным. Мечты всех веков, все поэмы, все легенды, Бахус и Сарданапал, Нин и Приам, Троя и Вавилон, Гомер и пошлая современная пиитика — все это создало хаос в бедной голове артиста, посредственного, но весьма самоуверенного, которому случай дал власть осуществить все свои химеры. Представьте себе человека, почти столь же рассудительного, как герои Виктора Гюго, балаганную фигуру, смесь сумасшедшего, простака и актера, облеченного всемогуществом и поставленного управлять всем миром. Он не обладал черной злобой Домициана, любовью делать зло ради зла; он не был отнюдь и сумасбродом вроде Калигулы; это был сознательный романтик, оперный император, меломан, трепетавший перед публикой и заставлявший ее самое трепетать перед ним; таким мог бы в наше время сделаться любой буржуа, у которого здравый смысл помрачен чтением современных поэтов и который вообразил, что он обязан подражать в своей жизни Гану-Исландцу и Бурграфам. Так как управление империей было делом чисто практическим, то романтизм в нем был совершенно неуместен. Романтизм на своем месте в области искусства, практическая же деятельность диаметрально противоположна искусству. В воспитании государя романтизм в особенности пагубен. В этом отношении Сенека причинил своему воспитаннику своим плохим литературным вкусом гораздо больше вреда, нежели принес ему пользу своей прекрасной философией. Сенека был великий ум, выходящий из ряда вон талант и, в сущности, почтенный человек, несмотря на многие оставшиеся на нем пятна, но в то же время человек совершенно испорченный декламацией и литературным тщеславием, неспособный чувствовать и мыслить без фразы. Постоянно упражняя своего ученика в умении выражать то, чего он не думал, сочинять вперед громкие слова, он сделал из него завистливого комедианта, злобного ритора, извлекающего гуманные фразы, когда он знал наверное, что его могут услыхать. Старый педагог глубоко понимал все зло своей эпохи, своего ученика и свое собственное, когда в момент искренности воскликнул: Literarum intemperantia laboramus.
Сперва эти странности у Нерона казались безобидными; обезьяна любовалась на самое себя некоторое время и сохраняла позу, которой ее научили. Жестокость обнаружилась у него только после смерти Агриппины; очень скоро он всецело отдался этому чувству. С этого времени каждый год его жизни отмечен преступлениями: Бурра нет, и весь мир думает, что Нерон его убил; Октавия сошла в могилу, покрытая позором; Сенека в опале, с часу на час ожидает решения своей участи, думая только о пытке, закаляя свою мысль размышлениями о мучениях, стараясь доказать себе, что смерть есть освобождение. Тигеллин властвует надо всеми, сатурналия в полном разгаре. Нерон ежедневно возвещает, что одно лишь искусство следует считать серьезным делом, что всякая добродетель — ложь, что порядочный человек это тот, кто умеет всем злоупотреблять, все терять, все расточать. Добродетельный человек в его глазах лицемер, мятежник, опасная личность и прежде всего — соперник; когда он узнает о какой-нибудь ужасной подлости, оправдывающей его теорию, то испытывает припадок радости. Обнаруживалась вся политическая опасность кичливости и того ложного духа соревнования, которые с самого начала являлись червями, подтачивавшими латинскую культуру. Комедианту удалось завладеть правом жизни и смерти своей аудитории; дилетант угрожал людям пыткой, если они не будут восхищаться его виршами. Мономан, опьяненный литературным мелочным тщеславием, обративший преподанные ему великие истины в каннибальское шутовство, свирепый шалопай, гоняющийся за аплодисментами уличных пошляков, — вот каков был владыка великой империи. Подобной нелепости никогда еще не видано было в мире. Восточные деспоты, грозные и важные, никогда не раздражались безумным хохотом, не предавались невоздержанностям эстетического распутства. Безумие Калигулы было кратковременным; это был припадок, и затем Калигула был, главным образом, буффоном; он был действительно умен; у этого, наоборот, безумие было обычно глупым, а иногда страшно трагическим. Самое ужасное зрелище он представлял, когда на манер декламации играл своими угрызениями совести и брал их темой своих стихов. Со свойственным ему одному мелодраматическим видом он говорил, будто фурии терзают его, цитировал греческие стихи об отцеубийцах. Его как будто бы сотворил бог иронии, чтобы дать себе представление об ужасном хаосе человеческой натуры, в которой бы скрежетали зубами все ее душевные силы, или о непристойном зрелище эпилептического мира, каким являлась бы сарабанда, исполняемая обезьянами Конго, или кровавая оргия какого-нибудь дагомейского царя.
По его примеру все общество как будто было охвачено помешательством. Он составил себе компанию гнусных проказников, которых называли «рыцарями Августа» и обязанностями которых было аплодировать безумствам цезаря, придумывать для него фарсы ночных бродяг. Мы увидим вскоре императора, вышедшего из этой школы. Целый поток фантазии дурного вкуса, пошлости, словечек, претендующих на комизм, тошнотворного жаргона обрушился на Рим и сделался в нем модным. Еще Калигула создал этот тип зловредного императора-скомороха. Нерон, очевидно, взял его себе образцом. Ему было недостаточно править колесницей в цирке, публично драть горло, делать в качестве певца поездки по провинции; он занимался рыбной ловлей золотыми сетями, которые он вытягивал пурпурными веревками, сам обучал для себя клакеров, устраивал себе ложные триумфы, присуждал себе все венцы древней Греции, организовывал невиданные празднества, исполнял в театре бессловесные роли.
Причиной таких извращений был дурной вкус той эпохи и преувеличенное значение, какое приписывалось декламаторскому искусству, которое тяготеет к непомерности, грезит только чудовищным. Наде! всем господствовало отсутствие искренности, безвкусица, вроде той, какую мы видели в трагедиях Сенеки, уменье изображать чувства, которых не чувствуешь, искусство говорить как добродетельный человек, не будучи таковым.
Все гигантское считалось великим; эстетика совершенно совратилась с пути; настала эпоха колоссальных статуй, того материалистического, театрального и лжепатетического искусства, прообразом которого может служить Лаокоон, группа несомненно превосходная, но в которой поза слишком напоминает тенора, исполняющего свой canticum, и в которой вся эмоция проистекает лишь из чувства физической боли. Теперь уже не довольствовались чисто духовной скорбью Ниобид, сверкающих красотой; требовалось изображение физического мучения; этому вкусу старались угодить, как в XVII веке тому угождала скульптура Пюже. Чувства износились; существенным элементом искусства стали такие грубые приемы, какие едва ли были бы допущены у греков в их самых простонародных представлениях. Народ буквально до безумия увлекался зрелищами, но не серьезными спектаклями, не очищающими душу трагедиями, а эффектными сценами, фантасмагориями. Распространился неблагородный вкус к «живым картинам». Теперь уже не удовлетворялись наслаждением создавать в своем воображении изящные повествования поэтов; желали видеть живое изображение мифов во плоти, и именно всего того, что было в них наиболее зверского и наиболее непристойного; приходили в экстаз от групп, от поз актеров; в них искали эффектов скульптуры. Аплодисменты пятидесятитысячной толпы, собравшейся в громадном цирке, где присутствующие подогревают друг друга, производили такое опьяняющее действие, что сам император начинал завидовать наезднику, певцу, актеру; слава подмостков представлялась величайшей в мире. Ни один из императоров, у которого голова имела какой-либо слабый пункт, не умел побороть искушения срывать венцы в столь печальных играх. Калигула потерял на этом тот небольшой запас рассудка, который еще у него оставался; он проводил целые дни в театре, забавляясь вместе с праздными людьми; впоследствии пальму первенства в этом роде безумия у Нерона оспаривали Коммод, Каракалл а.