Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен более оптимистически: ректор улетел в столицу, имея твердое намерение довести дело до конца, а такому человеку он не мог не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю сессию, вызывая одобрение специальных кафедр основательностью знаний и усердием взрослых, отвыкших от учебы людей. Некоторые из них были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными в заседаниях и на планерках, людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво скептичными во всем, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять так и не сдали минимум задач, и он решал их с ними вместе, по шагам разбирая формулы и уравнения, и от этого они были ему еще ближе, как-то роднее, чем сотни, тысячи прошедших через его экзамен людей. Главный инженер треста Задорин так и сказал, грубовато-властно скрипя за узким для него учебным столом: «Вы, Николай Иванович, наш царь и бог. Хотите — помилуйте, хотите — голову с плеч… Но мы вам навеки благодарны. Теперь мы — сила…»
И Кирпотин с грустной улыбкой вспоминал проницательные, усталые глаза Задорина, измаянного уравнениями и собственным возрастом. Разве он сам, Кирпотин, не так же упустил свое в жизни и теперь пытается догнать упущенное? Разве справедливо, что годы уходят, как песок в воронку, и их нельзя повернуть вспять, как песочные часы, что, живя рядом с дочерью, он чувствует себя немощным стариком, бессильным понять стремления и желания юности.
Тут Николай Иванович, который сидел на табурете, подобрав ноги на перекладинку, и сбивал пружинкой крем для торта, остановил свое движение и тихо спросил жену:
— От Оли писем нет?
— Ты же знаешь, она не любит писать. Было одно в начале месяца и — ладно. Телеграмму тебе на Новый год пришлет — радуйся.
Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Кукшу с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли и ее раннему замужеству она отнеслась спокойно, как, впрочем, и ко всему, происшедшему с дочерью за два года… Встретила, полюбила.
Кирпотина поражала эта хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал и ничего подобного не ожидал от девочки, воспитанной в ухоженной семье, такой способной в школе и даже талантливой в математике. Суетливые фразы мужа раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, никому не известную юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова, мечтательно закрывая глаза, уходила от Кирпотина в тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…
IV
Терентий всегда мучался, закрывая месячные наряды. Обилие скрытых работ, утечка материалов, прогулы рабочих по причине выпивки угнетали его своей железной необходимостью все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию правления. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий на свою исключительность, какую-то деловую изворотливость или уменье выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми, недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже квалификации людей.
Больше года прошло, как они с Олей — мечущиеся, упрекающие друг друга в эгоизме, бездомные и с крохотным ребенком на руках — очутились здесь в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди унылого ковыля и чернобыла, вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром, дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, в мае не хватало привозной издалека воды, чтобы выдержать влажностный режим монолита, сохнущего под аспидно-жестоким солнцем.
Степь выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти на склонах холмов, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так, беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени: Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы с нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном.
Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, обивал прутиком грязные, не чищенные никогда сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил: «Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?»
И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе: «А ты думал, это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам и чтоб ни трещинки. Понял? А люди сюда добрые не пойдут — девок нет. Одна твоя на сто верст…»
Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно соля, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»
Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны рычали моторы, чернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь на элеватор стало поступать литое зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выведенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовалась ему, конечно, в родном городе, в котором он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову с не известным ему человеком вить семейное гнездо.
Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, разъезжая корреспондентом промышленного отдела сначала областной, потом республиканской газеты. Он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми, хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой машинке его то гневные, то восхищенные статьи, подбирать и сортировать многочисленные письма, жалобы, просьбы, которые потоком пойдут журналисту Разбойникову. А позднее, закончив заочно истфак университета, она станет его соавтором, внеся в его резкое, подчас желчное слово обаяние женской мягкости, сердечность и эрудицию мыслящего историка. И тогда, позже, обнимая ее мягкие, все еще молочно-прелестные плечи, в сумраке столичной квартиры, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, с трепетным покаянием шептать: «Прости… Я тогда не знал тебя. Я был жестоким…»