Они прошли к самому морю. На берегу была выставлена военная техника, защищавшая город и порт, и его сын, завизжав, стал носиться от одного катера к другому, а он и мать подошли к цветку-стеле, сложенному из собранных на Малой земле осколков. Внизу были большие — от бомб, потом поменьше — от мин и снарядов, а повсюду маленькие — от гранат. Цветок был много выше его, а надпись говорила, что все это с одного квадратного метра.
— Вот это и были ее цветы, — сказала мать. — Среди бушующего моря… Здесь вот все это и было…
Мать помолчала, а он смотрел на цветок, и ему вдруг захотелось закрыть его собой, заслонить, чтобы его визжавший сын не увидел сразу столько смертей и не узнал, какая от какого осколка…
Что он еще знает о своей матери? После войны, устроившись в строительное управление, она проработала в нем до пенсии. Он уважал мать, а ее стойкости и воли — не внешней, открытой, а внутренней — даже завидовал, но иногда, как и Ксения, она его раздражала. Раздражение это было от того, что мать очень часто поступала непонятно для него, нелогично. Ее поступки были непонятны для него, как непонятны были фразы Ксении.
Ну почему мать не пошла работать медсестрой? Она говорила, что не может смотреть на кровь. Но сколько же она ее увидела на войне?.. Смогла же работать медсестрой Ксения. А мать работала на стройке… Маленьким, когда ему было совсем скучно, он бегал к ней… Кранов тогда не было, тачки с раствором мать катила на второй этаж по узкому деревянному настилу. Он чувствовал, как тяжела тачка, как трудно матери, и хотелось пробежать по прогибающемуся настилу и хоть немного — там, наверху, у второго этажа — помочь ей. А потом он вспоминал ее споры с Ксенией, ее отказы идти работать в больницу, и, как и сейчас, мать была непонятна ему и раздражала его.
Позже он стыдился бедности и убогости маленькой хатки, и опять ему было непонятно: почему же мать не продаст или просто не бросит их хатенку (о деньгах он тогда не думал, да и у людей в те времена не было дурных денег покупать такую конуру) и не станет жить в двухэтажке, как та же Ксения? Но мать так и не бросила и не продала…
Умер отец, вырос он, Крашев, вырос сын у него, и вот мать на старости лет опять толкает тачку, мешает раствор, штукатурит, белит, красит…
Все эта рассуждения не текли и не мелькали в его сознании, а тяжело давившим комом пухли у висков. Как сказать матери, что жизнь для него в этом городке — смерть… Да и что он тут будет делать? Солить селедку на местном рыбзаводике? А может, устроиться завхозом в одну из шикарных гостиниц, понастроенных на другом берегу их бухточки? Больше тут делать нечего!.. Раздражение все больше охватывало его. Но он быстро с ним справился. Он найдет выход. А пока надо осмотреться. И не спеша обо всем подумать. И он спокойно сказал:
— Ну, мать, спасибо за хлеб-соль. У тебя я тут совсем заемся. — Помолчал и спросил, купаются ли еще в море.
— Свои-то уже откупались, — отвечала мать. — А приезжие все полощутся.
— Так я приезжий, — он засмеялся и, уже совсем веселый, встал из-за стола…
Глава 3
Странно и другое, думал Крашев, шагая к школе, где был маленький проулочек, ведущий к морю. Почему мать сама не хочет уехать? Неужели ей не одиноко? Раньше хоть Ксения приезжала, а теперь?.. Еще летом — отдыхающие, но скоро мертвый сезон — и только ветер будет свистеть в дубовой роще… Да-а-а… Периферия… Нет, начни он жизнь сначала — все равно уехал бы из этого городка… Вот и школа… Нелепые шары, каменные часы… И здесь он получил золотую медаль. А ведь он колебался… Нет, что он уедет, он знал точно. И даже знал куда — в Москву, но в какой вуз? Правда, его это особенно не тревожило. К этому времени он уже многое знал и умел. Занимался спортом и имел разряды по борьбе и легкой атлетике. Многие удивлялись — это было несовместимо, но это было так. Отлично плавал и неплохо играл во все, во что можно играть: в футбол, баскетбол, волейбол, теннис. Любил рисовать и ходил в изостудию. В школе висели две его копии с картин Левитана, и многие говорили, что они хороши. С восьмого класса летом он работал с матерью на стройке и уже к десятому мог завести угол кирпичного дома, сделать опалубку под фундамент и медленно, но ровно оштукатурить стену. Крашев сам удивлялся своей ненасытности. Он строил модели планеров и самолетов, которые летали и не летали, два года ходил в городскую станцию юных техников и, кажется, классе в пятом, не разбираясь еще толком в электричестве, конденсаторах, полупроводниках, сделал детекторный, безламповый приемник, а затем и с двумя лампами. Он много читал. Мать ничего в этом не понимала и не мешала, библиотекари тоже — и он сам научился разбираться и лавировать в мощном книжном потоке, который пропускал через себя.
Книги заставляли его строить какие-то планы, мечтать, о чем-то догадываться, иногда краснеть… Из книг он понял, как прекрасен и жалок, как велик и ограничен мир, в котором он живет. Как загадочно и непонятно то, что взрослые называют жизнью. Дав человеку жизнь и разум, природа не рассказала, как всем этим пользоваться. И человек доходит до этого сам. И, может, именно от этого — он человек?! Но эта мысль пришла к нему много позже, а тогда он вбирал несущуюся к нему жизнь, все ее оттенки и нюансы. И каждый день был нов и неповторим. В его воспитании не было никакой системы, скорее всего, не было никакого волевого воспитания, и очень часто он вообще ничем не занимался, а носился, стараясь не попасться на глаза матери, по стройкам, играл в «войну» с друзьями в дубовой роще, потом до изнеможения купался на городском пляже, а иногда просто хулиганил, угоняя лодки местных рыбаков-любителей.
Класса до четвертого он верил, что никогда не умрет, и что-то такое осталось в нем до сих пор… Но какая-то излишняя логичность набухала в нем уже тогда. Сказка, где герой получает волшебную палочку, которой можно воспользоваться только три раза, умиляла его. Как все просто… Прикажи в самом начале, чтобы была еще одна волшебная палочка с каким хочешь числом желаний, — вот и все. Он был самым сильным и самым быстрым, но заводилой не был никогда. Он был осторожен, но не труслив. Будучи излишне логичным, в то же время он знал: в нем есть что-то такое, что называют то интуицией, то шестым чувством, то просто внутренним голосом. В этом он убеждался не раз.
…Где-то лет в тринадцать он с другом наткнулся в горах, недалеко от их городка, на заброшенный блиндаж. Порывшись, они нашли штук пять мин и после недолгих разговоров решили взорвать их. Разложили костер, аккуратно вставили меж наломанных сучьев старой лесной груши грязноватые мины и залегли в полуоткопанном блиндаже. Всем этим командовал коренастый, очень сильный Васька Ширяев, по кличке Ширя. Костер, взвив высокое пламя от сгорающих сухих сучьев, понемногу затих. Они лежали, ожидая и уже не ожидая взрыва. Стояла ранняя весна… Недавно прошел дождь. Им надоело лежать на сырой, в нескольких местах ржавой, только что откопанной блиндажной глине, и Ширя, поглядывая на струящийся вверх тонкий голубой дымок, решительно встал и, расставив свои кривоватые ноги, пошел по скользкой глине к костру. Ширя уже сделал несколько шагов, когда что-то (он до сих пор не знает, что же конкретно: осторожность, трусость, а, может, то самое внутреннее чувство) заставило его встать и, бросившись к другу, сбить его. От неожиданности и от своего внутреннего упрямства Ширя свирепо сопротивлялся. С первого класса они с Ширей ходили в секцию борьбы. Это была классическая борьба, называемая раньше французской, со всеми ее многочисленными запретами и ограничениями: ниже пояса не брать, подножек и подсечек не делать, на горло не давить, и еще много чего запрещалось в ней. И Ширя — этот местный предводитель, организатор драк и мелких хулиганств — был в то же время и великим законником по части уличных правил: лежачего не бить, камнями и палками не драться, группами на одного не нападать. И напасть на Ширю сейчас сзади и захватив его ноги, подвернуть их — это было неслыханно, но что-то неуловимое в нем требовало это сделать. И Крашев, тихо проскочив пять шагов, отделявшие его от друга и предводителя, резко, как на борцовском ковре, упал, сгреб ноги Шири в охапку и рванул на себя.