Когда гроб повис над машиной, произошла заминка. Человек, руководивший установкой, не знал, как это правильно сделать. Он все спрашивал у Зои Иосифовны, но Зоя Иосифовна тоже ничего не знала, генерал так и не поднял головы, и гроб все кружили и кружили, пока Лидочка, зажав лицо руками, не вскрикнула вдруг: «Да ставьте же ради Бога!»
Вмешалась родственница, гроб поставили как надо; исподволь накатилась низкая, с тяжелыми перекатами музыка, и все медленно двинулись по переулку.
Комнаты были теперь пусты. В них стоял удушливый запах, и после недавней тесноты они казались особенно большими.
Музыка долетала и сюда. Она ходила по пустой квартире и не утихала, а становилась все громче и выше, забивалась во все углы и стонала, стонала, стонала…
Когда Кошка-Машка опять выбежала на балкон, трубы звенели на самой высокой ноте. Ей показалось, что все эти люди, а с ними и Зоя Иосифовна, и Иван Максимович, и Лидочка навсегда уходят из этого дома.
И тогда, вскочив на перила, Кошка-Машка заорала вот так же глухо, тяжело и тоскливо.
Но ни Зоя Иосифовна, ни Лидочка, ни Иван Максимович не слышали ее, а уходили все дальше и дальше…
5
Какая кубанская казачка не хороша собой?! Была хороша и Зоя Иосифовна. Чудо как хороша! Когда она шла одна или с Лидочкой, причесанной, с большим бантом на голове, и мужчины и женщины заглядывались на нее. Порою же, когда Зое Иосифовне хотелось, чтобы мужчины и оглядывались, она надевала что-нибудь белое на голову — белый платок или большую белую шаль зимой. И мужчины оглядывались и провожали ее глазами, и она знала об этом, чувствовала их взгляды — ей нравилось быть красивой.
После похорон все изменилось, все стало распадаться. Когда Зоя Иосифовна сняла черный платок, все увидели, как она поседела. А потом у нее сделался жесточайший склероз, и Зоя Иосифовна все забыла. Забыла детство, юность. Совсем плохо помнила мать и едва-едва вспоминала о сестрах и братьях.
Окружающий мир вдруг сузился и стал совсем мал — не больше их квартиры. Зоя Иосифовна никогда не вспоминала о смерти Ивана Максимовича, скорее всего она забыла и о ней. Ванечка для нее был живой, она разговаривала с ним, советовалась о дочери.
А Лидочка, вроде бы, и не менялась. Прошла неделя, вторая, а она уже смеялась; как и прежде, быстро порхала по квартире, но иногда, выйдя на балкон, подолгу невидяще смотрела в конец переулка, словно пыталась разглядеть там что-то важное и очень себе нужное…
О Кошке-Машке все забыли, и мир возвращался к ней. Вернулись запахи, слух стал острее — она опять слышала землю; глаза ее мерцали по ночам, тело крепло, становилось гибким; она мурлыкала, не переставая.
Ей вдруг опять, как в своем детстве, захотелось в переулок, под шелестящие кроны тополей. Выбежав на балкон, она привычно вскочила на перила. Переулок был внизу, рядом, но что-то мешало ей, дыхание ее прерывалось, страх овладел ею. Это был страх перед движением, страх перед прыжком. Кошка боялась высоты…
Она так и не прыгнула — всю волю оскопили у нее «витаминчики», а, может, это и старость подбиралась к ней…
Как-то — была уже середина лета — Лидочка особенно долго простояла на балконе. Ослепительное солнце, превратившись в большой красный пузырь, осело на море, растворилось в нем, и быстро наступила темнота. Легкий норд-ост, дувший с гор, затих, с моря тоже еще не потянуло, и на город опустилась тишина. Не слышно было резких вскриков буксиров в порту, тополя не шевелили ни одним листом, и даже неумолчное море, казалось, перестало накатываться на берег.
Кошка-Машка умостилась на перилах и была теперь совсем рядом с Лидочкой. А потом посвежело, Лидочка взяла ее на руки, и кошка вздрогнула от теплых, давно не касавшихся ее рук, но, боясь разбудить тишину, застыла и так же, как и Лидочка, смотрела в конец переулка. От Лидочки он был скрыт темнотой, но Кошка-Машка видела его так же отчетливо, как и днем, и Лидочка знала об этом, и ей вдруг показалось, что и она видит весь переулок, и конец его, и что там, за переулком. И разглядев за переулком что-то важное и нужное себе, она вдруг почувствовала, что ей стало немного, самое чуть-чуть легче; что с души уходит оцепенение, в котором она находилась все эти долгие дни после похорон.
Горе не стало меньше. До этого мгновения, несмотря на все очевидности: смерть отца, похороны, причитания дальней родственницы, генерал, закрывающий лицо руками, вдруг поседевшая и состарившаяся мать — ничто не могло заставить поверить ее в случившееся.
«Нет! Этого не может быть!» — вот мысль, бившаяся в самой сути ее сознания.
Теперь все становилось на место. И хотя горе стало еще бо́льшим, но это было уже ее горе, их горе. В ее мозг буквами, вырезанными по белому мрамору и отзолоченными, вклинилась другая мысль. Простая и вместе с тем невероятно сложная. «Она без отца. Отец умер. Он умер…» Но такая мысль не может долго задерживаться в мозгу — можно с ума сойти. И позолоченные буквы расплылись по ней, растворились в ней. И ей стало немного понятней и легче, хотя и горше. И тогда, сжимая теплое тельце, нисколько не сомневаясь, что кошка ее понимает, Лидочка прошептала тихо и горестно:
— Вот и остались мы одни, Кошка-Машка. Совсем одни…
А на следующий день они гуляли по переулку. И словно бы вернулось к Кошке-Машке ее детство. Правда, они не бегали друг за другом, не тревожили ленивых голубей. Они просто гуляли. Гуляли не спеша, иногда отдыхали на скамье за крайним тополем, и тогда Лидочка с грустной улыбкой посматривала вверх, туда, где тополь расходился на несколько громадных ветвей, ничем уже не напоминающих развилку-пригоршню, а потом опять неторопливо вышагивали по вздутому от мощного напора тополиных корневищ асфальту.
А еще на следующий день Лидочка и Кошка-Машка пошли к морю.
Море, стянутое огромной бухтой, рассеченное глубоко вдававшимся в него молом, стонало, пенилось и работало.
Пробежал, обвешанный покрышками, буксир-трудяга…
Почти черпая бортами воду, матово посвечивая увязанной на палубе строганой доской, проплыл лесовозик. Поплыл он куда-нибудь в Грецию или Италию, где давно вырубили строевой лес; поплыл, перегруженный, рискуя, надеясь на хорошую погоду, а глядишь, пройдут сутки, вторые, и где-нибудь в Босфоре пойдут по небу низкие тучи, налетит ветер, ударит волна по хрупкой посудинке — и полетят с палубы, словно спички из открытого коробка, мокрые доски. И долго будет потом низенький капитан-итальянец в растерянности сжимать форменную старую фуражку, утирать вспотевший лоб и проклинать и лесовозик, и море, и неудачный фрахт, и свою судьбу.
Но это будет потом, а сейчас все «о’кей!» — доски на палубе, капитан на мостике, фуражка у него на голове, и его маленький лесовозик мелкими, пронзительными свистками приветствует входящий в порт громадный танкер — своего земляка. Но тот едва замечает лесовоз — чуть рыкает басисто и катит дальше, к нефтепирсу, оставляя за собой расходящуюся углом волну, заставившую неистово задергаться лесовозик, а его капитана нахмурить лоб и отдать приказание еще раз проверить прочность крепежа штабелей на палубе.
Через три-четыре дня наполнится танкер нефтью, а там снова в путь, в Италию. И недели через две побежит кубанская нефть по башням и трубам, завспыхивает в «фиатах», засверкает на сгибах знаменитого плаща «болонья» нового фасона, заискрится в тонких, как шелк, и легких, как пушинка, набивных нейлоновых платочках, запружинится в разномастных носках «нейлон 100 %» и «креп-нейлон 100 %». Налепят на этих вещах яркие наклейки «Сделано в Италии», развезут по всему свету и начнут торговать, темпераментно уверяя, что лучше и надежней этих вещей нет в целом мире…
Ошеломленная новыми звуками и незнакомыми запахами, Кошка-Машка испуганно жалась к ногам Лидочки. А Лидочка, сыпнув горсть медяшек в хлестнувшую о бетон волну, взяла на руки кошку и, не уклоняясь от роя соленых брызг, сыпавшихся на ее черные, такие же тяжелые, как у матери, волосы, сказала, обращаясь не то к буксиру-трудяге, не то к морю и городу, не то ко всему этому разом: