Теперь, когда пробило двенадцать, Филиппенко не подвозил каждого желающего, а все что-то высматривал, выгадывал, как заправский таксист, и даже интонацию он усвоил новую: приятельски-небрежную. И деньги сыпались на него, как из рога изобилия. Он устал уже от этих денег, мелькавших перед глазами.
Но все бы ничего, если бы не эта подвыпившая компания. Подбежали: «Шеф, едем». Филиппенко неторопливо вытащил изо рта сигарету и, глядя равнодушно в сторону, спросил: «Куда?» Все на разные голоса стали объяснять, и тут он услышал:
— Здорово, Филиппенко.
Он вздрогнул, в его планы вовсе не входила встреча со знакомыми. Это был Витек, работающий в соседнем отделе. Приблизив молоденькое губастенькое лицо, Витек бурно поздоровался с ним и, выхватив из своего распахнутого полушубка шампанское, принялся открывать бутылку и одновременно подмигивать ему раскосым смеющимся глазом. Филиппенко отказывался от шампанского, говорил, что за рулем, но Витек не отставал — пришлось выпить, компания громко и радостно кричащая по этому поводу, глазела на то, как торопливо он глотает вино, не разбирая вкуса, а потом мигом устроилась в машине, объяснясь между собой: «Это друг Витька, он нас довезет, удачно сели, а то машин не найдешь». Как ни старался Филиппенко быстро выпить свою долю, он застал свою машину, уже забитой до отказа. Выругавшись, он нашел Витька и вытащил его на свежий воздух:
— Слушай, старик, мне некогда вас подвозить, извини, но не могу.
Витек непонимающе покачал головой:
— А ты куда сейчас? Нам же в одну сторону? Где Лидочка?
— Мне в другую сторону.
— Ага, — погрозил пальцем тот, — ты с женщиной.
— С какой еще женщиной?!
— Ну ладно, брось, — Витек пьяно качнулся.
Филиппенко в сердцах сплюнул и сел в машину.
После этого настроение испортилось. Он и не думал, что может встретиться со знакомыми, ладно, что Витек ничего не понял. Все же он, Филиппенко, руководитель группы в проектном институте.
Теперь Филиппенко старательно избегал особенно многолюдных мест, везде ему чудились знакомые. Он пугался этих счастливых лиц, но они словно преследовали его, и он путался в пересечении приглушенного света узкогрудых фонарей и матового света заиндевевших окон. Все были беззаботны по-праздничному, а он, гонимый тревожной мыслью, кружил по городу, не узнавая улиц, домов, лишний в этом неистовом карнавальном веселье зимы. Так довольный вначале своей находчивостью, он думал, что в доме его сейчас веселятся друзья, и ему было горько от этого, как будто по их просьбе он болтался всю ночь по ярко освещенным площадям. Впрочем, утешением для него были плотно набитые карманы. Клонило ко сну. Филиппенко хоть и старался выспаться перед этим своим «дежурством», но ночь подходила к концу, а он не сомкнул глаз. Не было даже сил отвезти машину в гараж, он оставил ее около дома и поднял глаза на окна: в квартире еще горел свет.
Гости встретили его радостно, долго жали руку, обнимали, жалели:
— Не повезло тебе, назначили дежурство.
Тут же налили «штрафную».
И, странное дело, Филиппенко самому было жаль себя, как будто его, действительно, оторвали силой от друзей, от праздничного стола. Он отогревал закоченевшие пальцы, сидел, ослабевающий от теплоты, от выпитого вина, и силился избавиться от сна, стараясь продлить это ощущение близости с домом, с друзьями, понимая, как не хватало ему их в эту новогоднюю ночь. Но сон не отступал, он стягивал цепкими обручами голову и затуманивал сознание. Филиппенко встал из-за стола и направился в свою комнату.
Около дверей стояла большая картонная коробка, он заглянул в нее и застыл пораженный: в ней лежала разбитая на десятки мелких, искрящихся осколков хрустальная люстра, которая была куплена неделю назад на две его зарплаты. Он бессмысленно глядел на замысловато разъединенные осколки, переливающиеся в местах слома, и чувствовал, что не может избавиться от такой усталости, какую еще ни разу в жизни не испытывал. Ему сейчас были безразличны набитые карманы дубленки, которые он даже не потрудился освободить, и была безразлична эта сломанная люстра, словно назло сияющая ярче, чем целая.
В комнату зашла Лидочка, тоже заглянула в коробку и объяснила:
— Видимо, мы плохо люстру укрепили, когда танцевали — упала.
Лидочка прижалась к нему налитым теплотой и нежностью телом, обдав терпким запахом восточных духов.
Филиппенко молчал, перешагнул через коробку, обессиленный и опустошенный, лег на кровать и натянул одеяло до самого подбородка.
Босиком по траве
Где-то внутри нарастало раздражающее ощущение, как воронка, постепенно затягивающее в себя другие чувства: ощущение пустоты в животе. Старик, знавший уже по опыту, во что оно перейдет, лег ничком на кровать и уткнулся лицом в примятую, давно уже не имеющую формы, подушку. Глухо и размеренно застучало в висках, в глазах запрыгали огоньки ярких цветов. И только теперь боль — давящая, ни с чем не сравнимая, навалилась на него. Она то затихала на мгновение, то возвращалась резкими толчками, то скручивала монотонно, въедливо, то продвигалась из стороны в сторону…
…Жил старик один. Соседи называли его «вдовцом». Со временем это слово как бы срослось, сроднилось с ним. Теперь оно больше обозначало самого старика, чем его семейное положение. Старик почти забыл свою прошлую жизнь и очень редко вспоминал о ней. Говорят, что пожилые люди только и занимаются тем, что вспоминают, ибо им больше ничего не остается. Но старик будто бы жил второй жизнью. И была она почти не связана с первой, а первая и происходила-то даже не с ним, и случайно осталась в памяти, как безыскусная чужая история, описанная в книге, неизвестно даже почему запомнившейся.
О смерти он не думал, то есть мысли о ней приходили, конечно, но они были лишены трагизма или священного трепета перед ней. Он чувствовал, что времени остается мало, и потому каждая мелочь становилась для него весомой, ощутимой. Многое, мимо чего он раньше проходил не задумываясь, теперь удивляло и радовало его, будь это игра детей в песочнице или разговор со случайным попутчиком.
Из немногих воспоминаний, посещавших старика, одно было неизменным и частым: он, маленький, бежит босиком по траве, на нем белая рубашонка с закатанными рукавами, чтобы на них не были заметны дырки (иголка уже не берет материю — настолько она ветхая и застиранная). Худенький, босоногий, растущий в бедности, делящий со своими братьями и сестрами небогатую пищу и одежду, он бежит и бежит по этому некошеному лугу, выплескивающему на него холодную прозрачную росу с длинных упругих стеблей, которые тянут вверх к солнцу свое переливающееся одеяние, чтобы под его светом вспыхнуть еще ярче. И душа его, неокрепшая, не закаленная еще жизненными невзгодами, тянется к этому светлому и высокому, и текут слезы, не те слезы обиды, когда батя разок-другой проходится ремнем ниже спины, а слезы новые. И все смешивается в этом необыкновенном круге: сияющее солнце падает на траву, налитую утренней росой, и пронзительность лучей рассекает пространство восходящего летнего дня. А он, зареванный, задыхается от восторга, от нескончаемости луга, от простора будущей жизни, и перед ним встает что-то неразгаданное, радостное…
Воспоминание это стало для старика чем-то необходимым и с годами приобрело некоторую декоративность, приукрашенность от бесконечного повторения. В минуты приступов боли оно так же приходило к нему, но было даже не противопоставлено боли, а по своей обостренности сплеталось с ней…
…Боль так же неожиданно прошла, как и появилась, отпустила внезапно, от нее остался только металлический привкус во рту, да еще слабость. Старик встал с кровати и долго поправлял скомканное одеяло, разглаживая его складки. Внезапно тошнота подступила к горлу. Старик засуетился, вспомнил, что еще не завтракал. Он открыл хлебницу, там на дне валялась засохшая корка, обросшая белесыми чешуйками плесени.
Надо было идти за хлебом. Слабость еще не прошла, а старик уже натягивал пальто, стараясь быстрей избавиться от его тяжести. Неожиданно в дверь постучали, и тут же она распахнулась. Светлый квадрат дверного проема почти полностью заслонил широкоплечий мужской силуэт.