Ритка сидела, не шелохнувшись, боясь, что ее обнаружат и обвинят в том, что подслушивает. Шорин с Ларисой ушли, а она долго еще сидела на корточках, пытаясь что-то понять и решить, потом медленно встала и, сглатывая слезы, поплелась к съемочной площадке. К губам она приложила ладошку, чтобы заглушить неосторожный утробный всхлип.
— Куда ты опять пропала, негодная ты девчонка?! — подбежали к ней. — Тебя только и ждем. Где твоя хлопушка?
Ритка подошла к кинокамере и, против воли, включаясь в привычную радостную суету съемки, ощущая всеми клеточками восторг энергии, крикнула:
— Кадр сто сорок третий, дубль один!
Бедная Лиза
Я ее почти не помнила.
Лиза проходила практику у нас в школе, когда я училась в четвертом классе. Она, наверное, была очень старательная студентка, к тому же и весьма восторженная. Когда на уроке Лиза рассказывала о каком-нибудь писателе, в глазах ее загорались огоньки самоотверженной любви, независимо от того, кто был этот писатель. Казалось, что Лиза говорит об очень близком человеке — она то и дело сбивалась с мысли, заменяя неловкие паузы нервными движениями рук и судорожной мимикой, путалась в словах, употребляла восторженно-банальные эпитеты. Так, когда мы говорим о дорогих нам людях, то думаем, что наполняем новыми значениями самые избитые выражения, и тогда уже не чувствуем грани между новизной и банальностью фраз.
Когда она заканчивала свои объяснения, голос ее сразу обесцвечивался, лицо замирало удивленно, отвыкая от исступленного выражения, как у человека, который произнес длинную, полную благородного пафоса речь перед гудящей толпой и вдруг обнаружил, что микрофон давно отключен. Лиза растерянно обводила глазами класс, пространство которого сразу разрасталось, впитывало в себя лица учеников, исцарапанные зеленые парты, огромные пыльные окна.
О таких людях принято говорить: они любят литературу. Не знаю. Все-таки мы в своих симпатиях довольно избирательны. Когда же человеку нравится все, что включает в себя печатные знаки, это настораживает. Может быть, это и есть преданность литературе, но слишком уж…
В нашем классе всегда возникали какие-то невероятные предположения, которые даже не всегда имели своих первооткрывателей, а, казалось, сами создавались из ничего, уверенно носились вокруг нас, как джинны, выпущенные из бутылки.
Помню, как-то в первом классе мы шли домой после уроков и застали на улице необычное зрелище. Толпа, цветы, музыка. Улица изменилась совершенно. Толпа двигалась, как в замедленной съемке, и слитая в одно целое, вырастала в какой-то зловещий символ. Цветы падали на землю, поверженно краснея изломанными лепестками, но этого никто не замечал. Музыка была странная, как бы замершая на одной ноте. Вообще говоря, музыка была плохая. Вернее, не сама музыка. Плохим было исполнение. Музыканты шагали, привычно понурые, и лениво надували щеки. Вначале мы остановились, как вкопанные. Народу было очень много, и мы не могли понять, кого хоронят. Потом, с трудом преодолевая притяжение толпы, побежали туда, откуда процессия брала начало. И тут в наших рядах пронеслось — вон ту женщину хоронят. Ну, а кого же еще? Она шла в черной одежде, жалко свисающей, как мокрые пряди волос. Она раскачивалась из стороны в сторону, плакала громче всех и надрывней, в руках ее была какая-то бархатная подушечка с неровно прицепленными блестящими бляхами и шагала она прямо за гробом, медленно плывущим перед нею. Отчего она так плакала — да оттого, что пришло время умирать, и ноги уже не несли ее.
Столь же невероятные осмысления событий приходили к нам и позже. Так было и с Лизой. Кто-то сказал, что, если мы хотим, чтобы Лизе поставили за практику пятерку, нужно на уроке молчать, как рыба, не отвечать ни на какие вопросы. Мы с блеском выполнили это условие. Не знаю уж, как Лиза вывернулась из этого, потом мы видели ее плачущей в углу коридора, и многие из нас впервые поражались людской неблагодарности — для человека сделали все, что можно, а он не торопится с благодарностями, и глаза у него на мокром месте.
Затем все как-то само собой наладилось. После уроков ребята ее окружили, и видно было, как счастлива Лиза от этого (тут уж без всякой иронии). Я на таких переменках не слезала со своей парты, смотрела, набычившись, в сторону Лизы. Или выходила в коридор. Мне было скучно оттого, что она всегда говорила по учебникам, что все писатели в ее речи удостаиваются эпитетов «гениальный», «талантливейший», «необыкновенный».
Вскоре Лиза исчезла из нашей школы — отбарабанила свою практику, получила прекрасную характеристику и вернулась в институт.
Я ее почти и не помнила.
Через год к Лизе меня потащила подруга Галя, которая и тогда на переменках не отходила от нее, а теперь, оказывается, захаживала к ней в гости.
Лиза обрадовалась, увидев нас, чем напомнила свои восторженные лекции. Она дала нам денег на торт, и мы долго колесили по холодному городу в его поисках.
Лиза, конечно, забыла, как меня зовут (а, может, она этого никогда и не знала), спросить мое имя она не решалась, видно, это не вязалось с ее представлениями о настоящем учителе. Она ловила каждое слово Гали — не прозвучит ли мое имя. Имя, наконец, прозвучало, и Лизу переполнял восторг — оттого, что мы пришли, оттого, что у меня оказалось такое замечательное имя, с которым она теперь почти не расставалась, скандируя его на все лады — Ирочка, Ирунчик, Ирлюшечка, Иринчик, Ирусик и т. д. Никогда я еще не слышала в свой адрес такого обилия ласковых имен. Я поняла, что восторг Лизы распространяется не только на всех писателей, но еще и на всех детей, а в душе моей зарождалось подозрение, что это еще не все.
С той поры я стала появляться у Лизы каждую неделю.
Она жила в общежитии.
Меня тогда еще не коснулось общежитское житье, и мне все нравилось — множество веселых людей, ряд одинаковых умывальников, кухня, наполненная различными запахами — крепкий аромат только что смолотого кофе смешивался с удушливым запахом пригоревших котлет, нежная, летучая ваниль изо всех сил боролась с острым запахом чеснока, округлый пар разварившихся розовых картофелин трудно было отделить от пыхтения забытого, чайника…
На вахте строгая тетя в ватнике каждый раз спрашивала документы, которых у меня по малолетству, естественно, не было, и называла меня на «вы» — мне нравилось это уважительное отношение.
Такое обилие молодых, кажущихся мне прекрасными, лиц. Где учителя с теми прекрасными лицами, которые встречались мне в тесных общежитских коридорах? Куда девались потом эти люди? Кто-то миновал школу, чьи-то черты исказились манией величия (трудно этого избежать, когда ты волен распоряжаться чужими судьбами, волен похвалить и покарать), на чьи-то лица легла печать бездарности учебных планов, бессмысленных повторений того, во что нет веры, и т. д., и т. п.
Девочки жили вчетвером, ко мне они мало-помалу привыкли, и не обращали почти никакого внимания. Они искали утюг, гонялись за пробегавшими тараканами, курили, выщипывали брови — но весь этот быт не принижал их в моих глазах, а вызывал стойкое любопытство. Это вовсе не походило на мое ощущение, когда я увидела в гастрономе нашу арифметичку, рассматривающую банки со сметаной. Помню, как я поразилась, учитель был для меня высшим существом, лишенным наших будничных забот. С той поры мое преклонение перед математикой настигло безразличие, и то, что я не была потом переведена в специализированную физико-математическую школу, — во многом было следствием того, что я однажды наблюдала, как моя учительница рассматривала, какое число стоит на банке — свежая ли сметана.
Я звонила Лизе на вахту, и она назначала мне день и час встречи. Лиза не любила, чтобы ее заставали врасплох, помню, как она засмущалась, когда я пришла, не предупредив ее, и застала Лизу в стареньком халате, когда она криво ступая и поскальзываясь на мокром полу, тащила тазик с замоченным бельем.
Лиза встречала меня в тех же воздушных блузках и присборенных широких юбках, в которых ходила в школу. На шее ее блузки увенчивались бантами, и мне очень хотелось дернуть за кончик банта.