И он на меня смотрит и вдруг говорит:
— Это не я набрался, это ты потерял.
И тогда я смотрю на него и думаю, что кто-то из нас двоих все-таки идиот. Но поскольку одна из двух версий меня не устраивает, я кричу ему:
— Осел, по крайней мере, сходи к логопеду!..
Счастливый
— Да плюнь ты! — говорю я ему. — Плюнь!
Я беру бутылку и разливаю.
— Давай! — Я киваю ему, и мы выпиваем не чокаясь.
Мы сидим в кафе и пьем "Гурджаани".
Сколько времени прошло с нашей последней встречи, не помню. Может, год, а может, два. Это не имеет значения. Потому что и прошлый раз, и позапрошлый мы так же сидели здесь, в этом кафе, и раньше, когда тут еще не было кафе, а была обыкновенная столовая. Мы сидели друг против друга, и я разливал водку, или портвейн, или не помню уж что и так же говорил ему:
— Да плюнь, старик, плюнь!
…Лет десять назад. Мы сидим в столовой. Вокруг едят, разговаривают, разливают под столиками.
Он держит в руках книгу.
— Понимаешь, — застенчиво говорит он, — она сказала, что не знать про импрессионистов стыдно. Вот, я купил…
Я беру у него книгу, листаю.
— Старик, она права, — говорю я. — Импрессионистов, старик, надо знать…
С моей стороны, это чистой воды лицемерие. Все, что я знаю сам про импрессионистов, — это что там были два художника с одинаковыми фамилиями, только один через "а", а другой — через "о". Кроме того, Ван-Гог отрезал себе ухо — про это я тоже слышал…
— Ну вот, — обрадованно говорит он. — И она так сказала…
И теперь, ясно, он возьмется за живопись. Он будет читать книги, ходить в музеи и посещать лекции. Через месяц он уже сможет писать диссертацию об импрессионизме, а заодно о кубизме, о передвижниках и наскальных рисунках.
Над ним все издевались еще в институте. Все, кроме нее. А она на него вообще не реагировала. Никак. Сначала я тоже над ним подсмеивался. А потом он стал со мной всем этим делиться. И я стал советовать ему плюнуть.
Проходит несколько лет. Мы уже закончили институт, распределились. И снова мы с ним сидим за тем же столиком. На небелоснежной скатерти стоит полупустая бутылка. Я разливаю и говорю:
— Старик, это уже просто смешно. Сколько можно? Плюнь! Пора!
— Я ей письмо послал, — говорит он.
— Ну? — спрашиваю я.
— Не ответила, — говорит он и пожимает плечами.
— Может, не получила? — говорю я умную вещь.
— Получила, — серьезно говорит он.
— Слушай, старик, — энергично говорю я. — Пора с этим кончать. Что такое, черт подери? Езжай на юг! Море, солнце! Кипарисы, абрикосы!
Я наливаю, мы пьем. Я чувствую себя стреляным воробьем. И действительно, рядом с ним…
— Я все понимаю, — говорит он. — Идиотство, конечно…
— Вот-вот! — подхватываю я. — Идиотство! В наше время… Чтоб свет клином… Чтоб столько лет… Вот я, например…
— Ты — другое дело, — говорит он.
Он прав. Я — другое дело. Говорят, у меня в глазах есть что-то такое… Что-то такое в глазах, и еще волосы с проседью. В общем, я-то могу позволить себе плюнуть…
Проходит еще год или два. Место действия — то же. Стучат ложки, звенят рюмки, шаркают между столиками официантки. За пыльными окнами — улица. Он смотрит в окно и говорит:
— Она замуж выходит.
"Слава богу", — думаю я.
— Он какой-то военный. Вроде моряк…
"За тех, кто в море", — хочется мне сказать, и я говорю:
— Старик, поверь, это к лучшему. Ты наконец посмотришь и увидишь, как прекрасен этот мир, понял? Смотри, какие девочки пошли! Понял? Все, старик! Встряхнись!
— Да, — откликается он. — Наверное, так лучше.
— Давай! — говорю я, и мы пьем.
— А как Лиля? — спрашивает вдруг он.
Я не сразу вспоминаю, что прошлый раз, когда мы встретились, со мной была девушка Лиля из консерватории. Это был период, когда я пересчитал все люстры и колонны в филармонии, в капелле и в концертном зале…
— Нормально, — говорю я. — Давно не видел.
Мы допиваем остатки вина, выходим на улицу.
— Пока, — говорит он.
— Звони, — отвечаю я.
И мы расходимся.
Время идет, потому что седины у меня прибавляется. Следовательно, чего-то такого во мне все больше…
Мама, правда, волнуется, говорит, что в моем возрасте уже пора иметь нормальную семью. Я хороший сын. Я попробовал иметь семью, она оказалась нормальной — просуществовала четыре месяца.
Про него я узнаю через общих знакомых. Он, вроде, тоже женился. Потом, вроде, тоже развелся. Потом, вроде, куда-то уезжал. Потом, вроде, вернулся.
Вернулся он не вроде, а точно, потому что мы сталкиваемся с ним у входа в эту самую столовую, только она теперь уже не столовая, а кафе.
— Ну вот, — говорит он. — Вот такие дела.
А дела такие, что уезжал он куда-то на Север. А уезжал он потому, что ее мужа перевели на Север, и, ясно, его тоже потянуло к полюсу.
— Вы виделись? — спрашиваю я.
Он не отвечает.
Подходит официантка, я заказываю бутылку "Гурджаани".
— А я женат был, — говорит он. — Не слышал?
— Слышал, — говорю я.
— Вот такие делишки, — говорит он и замолкает.
Официантка приносит бутылку, ставит на столик.
— Ну, давай, — говорю я.
— А знаешь, — говорит он вдруг. — У нее девочка. Большая уже.
И он смотрит на улицу.
Я беру бутылку, наполняю бокалы и снова, снова хочу сказать ему привычное "Плюнь!". Но в этот момент он поворачивается, и мы встречаемся взглядами. И в его глазах я вижу что-то такое, что трудно объяснить, а можно только почувствовать. И я это чувствую. И еще я чувствую против него раздражение, злость и обиду и не могу себе признаться — отчего. Не могу, потому что в зависти — не признаются.
И поэтому я ничего не говорю ему, а пью молча.
Чипполлино
"Ну зачем я иду?" — подумал Катышев и усмехнулся даже, потому что очень хорошо знал зачем, и это "зачем" даже двусмысленным не было, а вполне односмысленным.
Вот он, дом. Старый, крепкий, темный. А перед ним — гастроном маленький, и возле него всегда какие-то мужички неопрятные толкутся. Зашел Катышев в гастроном, постоял перед витриной отдела винного, подумал, что взять — за два тридцать рислинг или портвейн марочный. Взял рислинг, положил в портфель, вышел из магазина. "Надо было портвейн взять", — подумал: "Скотина". Это про себя. Но хотя отчетливо произнеслось внутри него это слово, но по-настоящему скотиной он себя не ощутил, не почувствовал. И это не удивило его, а, скорее, огорчило привычно. И, усмехаясь, как это он тонко свои эмоции анализирует, Катышев уже сворачивал под арку.
Прошел во двор, а там у ящиков посудных опять какие-то мужики соображали, грузчики, что ли, и мимо них прошел Катышев и в угловой подъезд вошел. На лестнице воздух плотный стоял, не перемешивался, и чуял Катышев запах жареной рыбы и еще какие-то запахи. Эти запахи всегда здесь были, сколько Катышев помнил.
А сердце, между прочим, у него все-таки забилось. И хоть ровно он по лестнице поднимался и не быстро, а все равно у двери постоял немного, с дыханием справляясь. Дверь темно-коричневая, широкая. Наверху эмалевый номер стертый. Вдохнул Катышев и кнопку звонка тронул.
За дверью сипло звякнуло. Теперь Катышев уже сильно жалел, что пришел. То есть сильнее, чем до того, как позвонил. И это ему знакомо было — так раньше тоже бывало.
"Дома нет", — подумал Катышев, и с облегчением, и зная, что если нету дома, то он жалеть будет.
Зашуршало за дверью, замок щелкнул, дверь приоткрылась.
Она стояла в дверях и на него смотрела. Ну, ясно, не ожидала она его, конечно, но видел Катышев, что и не удивилась.
— Это ты? — спросила она.
— Я, — сказал Катышев. — Это я.
— Заходи, — сказала она. — Только я в таком виде…
— Все нормально, — сказал Катышев, входя. — Нормальный вид. — Он обернулся и стал за собой дверь запирать.