Пожалуй, это была единственная серия картин, чья судьба могла Хогарта радовать. «Карьера шлюхи» сгорела несколько лет назад. «Модный брак» продан был за бесценок. А «Выборы» висели в доме доброго друга Гаррика. И гонорар был вполне приличный. А слава, что делать! — к причудам этой вздорной богини Хогарт, кажется, уже начинал привыкать.
ЖИВОПИСЕЦ ДВОРА
Причуд и в самом деле было много.
Его гравюры, да и сам он были настолько знамениты, что один торговец эстампами, по имени Джон Смит, украсил свою лавку в Чипсайде вывеской с портретом Хогарта и надписью: «У хогартовской головы». Портрет его красовался и над книжной лавкой в самом центре города на Флит-стрит. Он был единственным живым художником, чье имя служило в Лондоне рекламой. Такой чести удостаивался только Рембрандт.
О Хогарте с великим почтением и даже восхищением отзывались лучшие и умнейшие люди той поры, а Филдинг — тот просто благоговел перед ним.
И даже двор признал его, наконец, полностью, назначив королевским живописцем, как некогда Торнхилла. Правда, должность хоть и была почетной, но прав почти никаких не давала, жалованье было чисто номинальным — десять фунтов в год. Да и прошли уже те времена, когда звание королевского живописца звучало внушительно. К тому же поговаривали, что Хогарт получил это место скорее как наследник Торнхилла, чем за собственные художественные заслуги. Ведь и Джеймс Торнхилл-младший, шурин Хогарта, живописец вполне посредственный, занимал некоторое время место отца.
Все же это был официальный успех, пришедший, правда, слишком поздно.
Но ничто не защищало его от продолжающихся со времени выхода «Анализа красоты» неприятностей. Правда, и он не оставлял в покое своих недругов, всячески демонстрируя неколебимость собственных взглядов и уверенность в своей способности превзойти старых мастеров.
И конечно же, он знал, на что шел, когда взялся писать очередную «историческую картину». Только раздраженное самолюбие толкнуло его на это, разум, очевидно, был ни при чем.
На одном из лондонских аукционов была продана за четыреста фунтов — сумма, вдвое превышающая цену всех четырех полотен «Выборов», — картина «Сигизмунда», приписывавшаяся Корреджо. Картина была не бог весть как хороша (впоследствии выяснилось, что она вовсе и не принадлежит Корреджо). Хогарт взбеленился. И опять захотел доказать, что может писать не хуже классиков.
Он отправился к лорду Гросвенору и предложил ему написать за ту же цену картину на тот же самый сюжет. Только лучше, чем Корреджо. Лорд Гросвенор, участвовавший в аукционе, но не решившийся потратить четыреста фунтов, по-видимому, не ответил определенно на это сумасбродное, с его точки зрения, предложение, но и не отказался от него. Хогарт принялся за работу.
Тотчас же об этой истории стало известно, и участь картины была решена задолго до ее окончания.
История прекрасной Сигизмунды, дочери принца Солернского Танкреда, была в Англии популярна. Поэт Джон Драйден переложил стихами известную новеллу Бокаччо, где рассказывается, как жестокосердный отец прислал дочери золотой кубок с сердцем погубленного им Гискардо, возлюбленного Сигизмунды.
Картина Хогарта была плоть от плоти модных картин той поры, сильно напоминала все того же Куапеля и, разумеется, была хуже псевдокорреджовой «Сигизмунды». Была она, впрочем, хуже и работ самого Хогарта.
И хотя по понятиям светской живописи тех лет картина была вполне очаровательной, хотя истинные знатоки могли отыскать в ней серьезные профессиональные достоинства, лорд Гросвенор от «Сигизмунды» отказался. Это было просто публичной пощечиной Хогарту, за которой незамедлительно последовала загодя подготовленная газетная травля.
А вслед за тем Хогарт столкнулся уже не с «конессёрами» и завистниками вроде Сэндби, а с достойным врагом. То был Джошуа Рейнольдс, о котором Хогарт еще почти ничего не знал, но о котором ему предстояло узнать, увы, слишком многое.
Хогарт, надо заметить, обладал странным, труднообъяснимым свойством; он был знаком и даже близок с многими знаменитыми людьми своего времени, мало было сколько-нибудь выдающихся литераторов, художников или журналистов, о которых он не знал; но о нем самом современники вспоминают мало. Факт этот всегда несколько озадачивал биографов, да и в самом деле нелегко найти ему удобопонятное объяснение. Все его знали — ну кто не знал мистера Хогарта, маленького и плотного, веселого, но въедливого собеседника, часто устраивавшего неожиданные, а иногда и с привкусом скандала истории. Но никому не приходило в голову воспринимать его совсем всерьез: масштаб его таланта мало кому был хотя бы в какой-то степени понятен. Он слишком часто удивлял людей, его уже не старались понимать во всем, его суждения были такими крайними, порой казались вздором, порой чересчур мудреными.
Другое дело мистер Рейнольдс.
То был человек светский; он умел говорить, и даже самые банальные мысли звучали в его речи остро и занимательно. Портреты писал он с завидной легкостью, заказ выполнял за несколько дней, и портреты неизменно нравились заказчикам. Он был истинно светским живописцем, этаким Ван-Дейком XVIII века, обворожительным гостем, любезным хозяином.
В несколько лет он стал самым модным лондонским портретистом.
Он был, пожалуй, в такой же моде, как некогда Уильям Кент.
Но в отличие от Кента он был художник блистательный. Кисть его не знала вульгарности, в каждом мазке, даже самом торопливом, светился талант.
Портреты «светских львов», которые Хогарт писал то с внезапным увлечением, тц с усталым равнодушием, портреты «хай-лайфа», рожденные в хогартовской мастерской, Рейнольдс довел до степени совершенства. Там, где Хогарт мучился и размышлял, Рейнольдс спокойно создавал шедевры. Он не обгонял свое время, не заглядывал в будущий век — он делал то, чего ждал век нынешний.
И потому он не мог принять беспокойных, противоречивых и путаных хогартовских размышлений. Потому его раздражала напряженная, иногда грубоватая, трудная живопись Хогарта. Рейнольдс видел в нем не просто знаменитого старика, но и художника, пытавшегося угадать будущее; и сразу понял, что с Хогартом ему не по пути.
В тридцать пять лет он не только был знаменит, но близко сошелся и с Гарриком, и с Джонсоном (с которым Хогарт был едва знаком), и со многими другими знаменитостями. И Хогарт иногда начинал чувствовать вокруг себя холодную, пугающую пустоту.
Рейнольдс тоже стал излагать в печати свои взгляды на искусство, и начал с нападок на Хогарта. Он знал, кто больше всех противится созданию Академия, о которой он, Рейнольдс, мечтал уже давно.
Он не старался «поставить Колумбово яйцо». Он просто писал изящным слогом статьи, где то откровенно, то намеками чернил «Анализ красоты». Хогарт был достаточно умен, чтобы понять: новый противник не чета его прежним соперникам, сводящим старые счеты. Пришло новое поколение. Это было горько, спорить с Рейнольдсом не хотелось. У него едва хватало сил отвечать на нападки Сэндби и его приятелей.
Но самое поразительное, что он продолжал работать с неостывающим жаром, будто предчувствуя, что судьба оставила ему совсем немного дней.
Еще в 1756 году он написал огромную алтарную картину для бристольской церкви святой Марии, даже не картину, а целый триптих — «Положение во гроб», «Вознесение» и «Три Марии», — последняя попытка создать нечто великое и сравняться со старыми мастерами, трогательная смесь подлинного таланта и наивных заимствований у Рафаэля, Риччи и Маньяско. Страшно представить себе, что старый, усталый художник — ему шел уже шестидесятый год — с мучительной надеждой тратил недели и месяцы, создавая картины, которые историки упоминают сейчас почти с чувством неловкости. А ведь были и бессонные ночи, и радость от удачно написанных кусков, и минуты внутреннего торжества!
Но этого мало. Он пишет светские занимательные картинки, пишет мрачную сатиру «Суд» — жуткий и постыдный образ британской юстиции, пишет портреты и делает, наконец, патриотические карикатуры — свидетельство последней вспышки хронической галлофобии. Это две гравюры «Нашествие», сделанные с энтузиазмом, достойным собравшегося в поход Джона Буля: французы на них отвратительны, а англичане веселы, добродушны и заведомо непобедимы. Ну что ж, в конце концов его можно было попять: шла война, он был патриотом, и с французами у него были давние и неприятные счеты. Тут уж им владели чувства, не знакомые новому поколению, он был преисполнен любви к «доброй старой Англии», хотя нынешняя Англия раздражала его безмерно.