Каковы бы ни были детали этого события, Хогарт был очень обижен. В дополнение к естественной досаде несправедливо заподозренного в нехороших делах и ни за что ни про что выставленного из Франции человека в нем взыграла британская спесь. Он встал вдруг в позу английского обывателя, этакого Джона Буля, считающего прочие нации нациями низшего порядка. Поскольку давно известно, что людские недостатки — суть продолжения достоинств, можно сказать, что хогартовский патриотизм обернулся на этот раз своей оборотной стороной. Но сложность в том, что, подогреваемый этими малопочтенными чувствами, он написал большую картину — смешную, прекрасно построенную, занимательную, язвительную, но — увы! — напитанную мелким раздражением и низменным желанием высмеять то, над чем смеяться вряд ли стоило.
Ему показалось, что самое забавное во Франции — это голод, печальные свидетельства которого он видел на побережье. Ему показалось, что самое подходящее для сатиры — это не глупая подозрительность солдат, не грубость коменданта, а то, с каким восхищением провожают люди глазами английское мясо. И вот он написал картину «О, ростбиф старой Англии!».
Его обидчикам досталось! Все надменное презрение сытого англичанина к тощему французскому солдату ожило на полотне. Как жалки и омерзительны эти вояки в драных мундирах! Как хочется им сочной говядины! Как они бесстыдно и низменно жадны! Тут и впрямь марширующие в Финчли английские гвардейцы могут показаться дисциплинированными и достойными рубаками, чуть склонными к простительным шалостям. Право же, если б король Георг видел картину, он был бы доволен Хогартом!
Удивительное это полотно — причудливая смесь сварливой мстительности и тонких наблюдений, желчной насмешки и почти поэтической задумчивости. Вульгарный анекдот — если только судорожную голодную страсть к мясу можно назвать анекдотом — в центре картины: солдаты окружили буфетчика, несущего кусок говяжьей туши. А вокруг и в самом деле смешные торговки рыбой, и уморительно похожая на них «лицом» камбала; и сам мистер Хогарт, с подходящим к случаю таинственным видом рисующий что-то в альбоме, и уже нависшая над ним алебарда стражника. И еще дальше, в глубине картины — нежно освещенные солнцем старые камни городских ворот, а за ними туманная перспектива улицы, застроенной темными от времени домами, и легкое, бледное французское небо.
Следует добавить, что картина обязана своим названием скорее всего гимну, что распевали герои филдинговской «Уэльской оперы», а возможно, и паролю «Говядина и свобода», принятому в шуточном «Великом обществе бифштексов», членом коего состоял Хогарт.
Так бесславно во всех отношениях закончилось второе и последнее путешествие Хогарта во Францию. И хотя в его живописи влияние французских колористов становится год от году все заметнее, неприязнь его к французам растет. И, как увидим мы в дальнейшем, толкает его иногда на крайне опрометчивые суждения.
Все же картин писал он в ту пору очень мало. И — более того — чаще и чаще делал гравюры прямо с рисунков, полагая, что живописные оригиналы вещь вовсе не обязательная.
Здесь он был, по всей видимости, прав, так как сильно увлекся изготовлением дешевых нравоучительных гравюр для людей небогатых, даже просто бедных. Писать для таких листов картины было, с его точки зрения, неоправданной роскошью. Да и вообще — для такой мысли у Хогарта были веские основания — картины не приносили ему счастья.
Взять хотя бы «Модный брак».
Казалось бы, эта серия имела большой, настоящий успех. О ней говорили, гравюры превосходно расходились. К ним писали комментарии, их вспоминали, как вспоминают пословицы. И как будто можно было ожидать, что сами картины — лучшее создание его кисти — будут с радостью и за большие деньги куплены при первой же возможности. (Правда, он помнил катастрофический провал последнего своего аукциона, когда задумывал продажу картин «Марьяж а ля мод». Помнил, но надеялся на лучшее — на справедливость и вкус презираемых им же самим «конессёров».)
Аукцион был назначен в хогартовской магазине гравюр, носившем название «У Золотой головы» в честь золоченого бюста Ван-Дейка, что стоял у дверей. Объявление о распродаже сочинил сам Хогарт, не удержавшись, разумеется, от колкостей и всякого рода обидных замечаний по адресу будущих покупателей — «конессёров».
Конечно, шпильки были замаскированными. Но их заметили.
Любители давно уже относились к художнику холодно, так как своих антипатий он не скрывал. Следует добавить, что, по всей видимости, мало кому хотелось покупать оригиналы картин, гравюры с которых давным-давно были всем знакомы.
Так или иначе, но никто почти на аукцион не пришел.
Первоначальная цена была 120 фунтов — иными словами, по 20 фунтов за полотно. Близкие приятели Хогарта — секретарь Королевского общества[15] доктор Парсон и мистер Джон Лейн были единственными гостями аукциона, которых можно было принимать всерьез.
После недолгого и неловкого молчания мистер Лейн внес ни к чему не обязывающее, но вполне элегантное предложение: заменить фунты гинеями. Во-первых, цена в гинеях звучит, как известно, более благородно; во-вторых, 120 гиней равняются 126 фунтам. Выше цена не поднялась.
Так продан был «Модный брак», слава и гордость английской живописи XVIII века. Деньги были и оставались мерилом успеха, и постигшее Хогарта разочарование вряд ли доступно воображению. Особенно если вспомнить, что 24 гинеи из полученных 120 он уплатил поставщику рам, знаменитому Карло Маратти. Несложный расчет показывает, что картина стоила 16 гиней, а рама — четыре и что, таким образом, полотно, написанное Хогартом, ценилось лишь вчетверо дороже рамы.
Было отчего прийти в отчаяние, было отчего преисполниться холодного отвращения к живописи и почувствовать свое бессилие доказать зрителям, что и английские картины чего-то стоят (и в прямом, и в переносном смысле слова).
Понятно, что он снова изливал потоки желчи на «конессёров», на любителей старинных «темных» картин. «Конессёры» не остались в долгу и обвиняли Хогарта в нелюбви к классическим картинам и в непонимании старых мастеров. Это его, художника, чье сердце сжималось от восторга перед хэмптон-кортскими картонами Рафаэля. И он с грустью говорил одной знакомой даме, запомнившей и записавшей впоследствии его слова:
— У меня с «конессёрами», как вы знаете, война.
И оттого, что я ненавижу их, они думают, что я ненавижу Тициана. Что ж, пусть себе думают…
В этом «пусть себе думают» мерещится несвойственная прежде Хогарту равнодушная усталость.
«НЕКОТОРЫЕ РАСПРОСТРАНЕННЫЕ ПОРОКИ»
Вот так и получилось, что в конце сороковых и начале пятидесятых годов он мало пишет картин и делает гравюры, большей частью откровенно нравоучительные. Он вдруг превращается в проповедника даже более яростного, чем в «Усердии и лености». Правда, в новых его гравюрах больше искусства и меньше моральных сентенций.
Новому приступу страстного прославления добродетели, что овладел в ту пору Хогартом, можно искать и даже находить разные объяснения. Доброе сердце и врожденное стремление к справедливости не могут быть здесь единственной причиной — они были всегда свойственны нашему художнику. Боль за несчастных и несправедливо обойденных судьбой владела им постоянно. Быть может, самым простым объяснением была бы мысль о том, что собственные огорчения обострили его восприимчивость к чужим бедам и к общественным трагедиям.
К тому же надо помнить, что жизнь шла своим чередом, и восприимчивый ум Уильяма Хогарта, как бы ни занимали его личные, творческие и прочие вопросы, неизменно ощущал дыхание времени. Многое вокруг менялось, и менялось не в лучшую сторону.
Английские историки часто называют середину XVIII века эпохой высокомерия. Страна, точнее говоря, ее склонная к философии интеллектуальная знать, чувствовала себя во главе прогресса — политического, экономического, социального и научного. Головокружительное развитие медицины, украшенное к тому же пышными орнаментами модной филантропии — госпиталями, богадельнями, родильными домами, — поражало умы. Земледелие велось с почти научной (по сравнению с континентом) тщательностью, урожаи были относительно велики. И парламент, единственный в Европе парламент, по-прежнему, как и в юности Хогарта, тешил воображение либералов.