После выхода книги некоторые ее демократические критики, в частности Н. К. Михайловский, пытались отделить Толстого от его героя. Однако в послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой открыто идентифицировался с Позднышевым и уже от своего собственного имени решительно осудил плотскую любовь, даже освященную церковным браком:
«…Достижение цели соединения в браке или вне брака с предметом любви, как бы оно ни было опоэтизировано, есть цель, недостойная человека, так же как недостойна человека… цель приобретения себе сладкой и изобильной пищи».[37]
Более нетерпимый, чем апостол Павел, Толстой отрицал самую возможность «христианского брака»: «Идеал христианина есть любовь к Богу и ближнему, есть отречение от себя для служения Богу и ближнему; плотская же любовь, брак есть служение себе и потому есть, во всяком случае, препятствие служению Богу и людям, а потому с христианской точки зрения — падение, грех».[38]
Поскольку произведение такого рода было слишком откровенным и взрывчатым — о физической стороне брака упоминать было вообще не принято, царская цензура запретила его публикацию в журнале или отдельным изданием. Но цензурный запрет только увеличил притягательность произведения, которое задолго до публикации стало распространяться в списках и читаться в частных домах, вызывая горячие споры.
То же самое происходило и за рубежом. Американская переводчица Толстого Исабель Хэпгуд, прочитав книгу, отказалась переводить ее, публично объяснив свои мотивы (апрель 1890 г.): «Даже с учетом того, что нормальная свобода слова в России, как и всюду в Европе, больше, чем это принято в Америке [а мы-то думали, что Америка всегда была свободнее. России! — И. К.], я нахожу язык «Крейцеровой сонаты» чрезмерно откровенным… Описание медового месяца и их семейной жизни почти до самого момента финальной катастрофы, как и то, что этому предшествует, является нецензурным».[39]
«Крейцерова соната» послужила толчком к широкому обсуждению всех вопросов брака, семьи и половой морали. Непосредственно на ее тему были написаны рассказы известных писателей А. К. Шеллера-Михайлова, П. Д. Боборыкина, Н. С. Лескова. Все участники споров соглашались с тем, что общество и институт брака переживают острый моральный кризис, но причины этого кризиса и способы выхода из него назывались разные. И если в 1890-х годах на первом плане стояли вопросы половой морали, то в начале XX в. проблема сексуального освобождения стала обсуждаться уже вне религиозного контекста.
Вслед за Толстым в полемику о природе пола и любви включились философы. Началом нового витка дискуссии явилась большая статья выдающегося религиозного философа Владимира Соловьева «Смысл любви» (1892). Против его идеалистической позиции, близкой к взглядам Толстого, выступил писатель и публицист Василий Розанов. В книгах «Семейный вопрос в России» (1903) и «В мире неясного и нерешенного» (1904) Розанов поэтизировал и защищал именно плотскую любовь: «Мы рождаемся для любви. И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете. И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете».[40]
Русская философия любви и пола была больше метафизической, чем феноменологической. Метафизика пола и сексуальности реабилитировала абстрактный Эрос, но как только речь заходила о реальном телесном наслаждении, она тут же говорила «нет!».
Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений, характерные для этого круга мыслителей, породили интеллектуальную непоследовательность и туманность формулировок. Метафизика пола и любви позволяла русским мыслителям стать в чем-то выше ограниченных биологических и социологических теорий сексуальности. Но при этом многие конкретные вопросы остались принципиально неясными.
В художественной литературе и живописи было больше непосредственности, чем в философии, но обсуждались, в сущности, те же вопросы. По выражению Константина Бальмонта, «у Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола».[41] Хотя во всем этом было много риторики, эротика и чувственность получили права гражданства в русской поэзии (Алексей Апухтин, Константин Бальмонт, Николай Минский, Мирра Лохвицкая и многие другие).
В начале XX в. появилась и русская эротическая проза: рассказы «В тумане» и «Бездна» Леонида Андреева (1902), «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), «Мелкий бес» Федора Сологуба (1905), «Дачный уголок» и «В часы отдыха» Николая Олигера (1907), «Гнев Диониса» Евдокии Нагродской (1910), «Ключи счастья» Анастасии Вербицкой (1910–1913) и т. д.
Настоящий взрыв эротизма и чувственности произошел в живописи. Достаточно вспомнить полотна Михаила Врубеля, «Иду Рубинштейн» Валентина Серова, остроумные откровенно сексуальные шаржи Михаила Зичи, пышных красавиц Зинаиды Серебряковой и Натальи Гончаровой, элегантных маркиз и любовные сцены Константина Сомова, смелые рисунки на фольклорные темы Льва Бакста, обнаженных мальчиков Кузьмы Петрова-Водкина, вызывающих «Проституток» Михаила Ларионова. Русская живопись убедительно доказывала правоту Александра Головина, что ни один костюм не может сравниться с красотой человеческого тела.
Многие представители художественной элиты начала XX в. открыто признавали и демонстративно выставляли напоказ свою не совсем обычную сексуальность. Новая русская эротика не была ни благонравной, ни единообразной. В искусстве авангарда изображалось и поэтизировалось сексуальное насилие, смерти и самоубийства, трупы, скелеты и т. п. Очень моден был демонизм. Наряду со сложным авангардным искусством, которое шокировало публику главным образом необычностью своего содержания, в начале XX в. в России появилась коммерческая массовая культура, в которой эротика заняла видное место. Рекламировались фотографии голых красавиц. Все это, естественно, казалось непристойным.
Русское общество начала XX в. было не готово к дифференцированному восприятию разнородных явлений. В сознании многих интеллигентов они сливались в общую картину ужасающей «половой вакханалии», как назвал одну из своих статей 1908 г. Д. Н. Жбанков. Секс и эротика приобрели значение обобщенного политического символа, через отношение к которому люди выражали свои общие морально-политические взгляды. Но этот символ сам по себе был противоречив и многозначен.
Авторы консервативно-охранительного направления утверждали, что «одержимость сексом», подрывающая устои семьи и нравственности, порождена революционным движением и безбожием. Социал-демократы, наоборот, доказывали, что это — следствие наступившей вслед за поражением революции 1905 г. реакции, результат разочарования интеллигенции в общественной жизни и ухода в личную жизнь.
Самое интересное, что и те и другие были правы. Демократизация общества была невозможна без критического пересмотра патриархальной морали, включая методы социального контроля за сексуальностью; «сексуальное освобождение» было составной частью программы обновления общества, предшествовавшей революции 1905 г. Вместе с тем поражение революции, подорвав интерес к политике, побуждало людей искать компенсации в сфере личного бытия и прежде всего — в сексе.
Логика правых и левых была одна и та же: секс — опасное оружие классового (национального) врага, с помощью которого он подрывает, и не без успеха, духовное и физическое здоровье «наших».
Многие популярные произведения эротической литературы начала XX в. были художественно средними, а то и вовсе примитивными (например, романы Нагродской или Вербицкой). Критиковать их было очень легко, причем бездарная форма дискредитировала и поставленные авторами проблемы. «Все это не литература, а какой-то словоблудный онанизм», — писал А. Ф. Кони.[42]