— Полковая разведка… Взвод… Взвод конной разведки… — бормотал разведчик, захлебываясь зеленой жидкостью.
— С коня упал, — пошутил кто-то из танкистов. — А как зовут тебя, конная разведка?
— Иванок…
— Иванок? Или Иванов?
— Иванок. Иванок меня зовут.
— Это что, фамилия такая — Иванок?
— Отстань от него. Хреново ему. Пока не проблюется… Давай-давай, разведка! Пошло-пошло!..
Танкисты выломали подходящие палки и принялись ладить носилки.
Только что заглянувшие в лицо смерти, потерявшие товарищей и боевые машины, сами чудом избежавшие участи лежавших теперь по берегам Вытебети и в лесу, они радовались, что найденный мальчик в пятнистом камуфляже жив и старались помочь, чем могут.
— А ну-ка, Елин, — приказал танкист напарнику, — давай фляжку.
— Думаешь, можно? Мальчишка ведь.
— Ты слыхал, как этот мальчишка матом ругается?
Они засмеялись. Танкист Елин вытащил из-за пазухи помятую фляжку.
После глотка водки щеки и шея Иванка загорелись, на лбу выступили крупные капли пота.
— Ну вот, — засмеялся танкист. — Сразу и прижилась. Парень что надо. Добро не портит. Хороший танкист будет. Понесли его, ребята.
Иванок попытался встать, но одного желания оказалось мало, и он повалился на бок, ткнулся лицом в землю, застонал. Его подхватили крепкие руки и переложили на носилки. Понесли. Он колыхался на прогибающихся орешинах. Солнце грело лоб и щеку, но он почти не чувствовал его прикосновения.
Кругом лежали тела убитых. В нем, словно солнечный луч, пробившийся сквозь мокрую одежду, затеплилась надежда, что разведчики живы, что хотя бы кто-то из них спасся. Ведь не могли же погибнуть все.
Глава четвертая
Воронцова выписали из госпиталя в середине октября. Три месяца он пролежал в палате со спертым воздухом, где раз в неделю кто-нибудь умирал, откуда уносили на очередную операцию, а потом приносили без ног или рук, куда изредка приходили письма, которые читали вслух, по нескольку раз и с которыми засыпали, крепко держа в руках. Как надежду, что дорогое, родное и светлое, без взрывов и выстрелов, с чем однажды расстались, они еще обретут. Рай не может быть вечным.
— На фронт вам еще рано, — сказала Мария Антоновна. — Надо немного окрепнуть.
— Да ведь ноги больше не трясутся, — попытался пошутить Воронцов. — Смотрите! Вот! И ходить могу без палочки. — Он поставил трость в угол и продемонстрировал Марии Антоновне вновь обретенные способности.
— Однако ходите с палочкой, — заметила она.
И действительно, из той памятной палки, свидетельницы его нелепой стычки с блатняками, видимо, дезертирами, на берегу реки, он вырезал прекрасную трость, отшлифовал ее осколком стекла и обжег на костре.
— Хотите, я вам ее подарю?
— Нет уж, — ответила Мария Антоновна. — Вам она еще послужит. Думаю, не меньше месяца. У вас два варианта: либо направим в санаторий для выздоравливающих, либо будете поправлять здоровье дома.
— Домой, — коротко сказал Воронцов.
— А вы уверены, что там обеспечат хорошей пищей? Вы понимаете, о чем я говорю? Здоровая пища в достаточном количестве для вас сейчас самое важное. Подумайте. Вы же знаете, как сейчас живет деревня.
Воронцов знал. В Подлесном та же, картина, что и везде.
— Домой, — упрямо повторил он.
Забытым голосом детства, некой волшебной сказкой, вычитанной однажды в старом букваре, пахнущем кладовкой, прозвучало это слово: «Домой». Воронцова оно поразило своей очищенной, изначальной сутью. Ведь именно к ней и стремился он два года. Тот же самое он видел в глазах других бойцов, чувствовал в интонации речи, когда они рассказывали о своей родине. Тосковать о доме и родне на фронте не принято. Дурной знак: заговорил солдат о жене и детях, о деревне, о матери и отце, — глядишь, в первом же бою и упал, а то и вовсе — прилетела шальная пуля калибра 7,92…
Сборы оказались недолгими. Он быстро переоделся. Лидия Тимофеевна подобрала ему гимнастерку поновее. Шинель надел свою. Сапоги…
— На твои сапоги уже майор тут один зарился, — призналась завхоз. — Такой надоедливый дядька. Видать, привык на всем готовом, да на добром. Нет, говорю, товарищ майор, это добро не мое, а фронтовика одного, которому не сегодня завтра тоже на выписку.
Воронцов молча намотал новые портянки и натянул сапоги. Что и говорить, хороши они были. На ноге сидели плотно, при этом ничуть не жали. Видать, с хорошего склада. Может, сняты они с такого же армейского офицера, где-нибудь на темной привокзальной улочке, или куплены на барахолке, а туда попали через оборотистого интенданта. Да, кому война, а кому мать родна…
Он попрощался с соседями по палате. Зашел к военврачу.
— Прощайте, Мария Антоновна.
— Прощай, Воронцов. Больше к нам не попадай.
— Не обещаю. Лучше к вам, чем…
— Лучше пусть тебя минуют все напасти. Все пули пусть пролетят мимо. — И она неожиданно обняла его и поцеловала в щеку.
— Желаю вам счастья, — собрался он напоследок, взволнованный ее порывом.
Из госпиталя он вышел уже к полудню. В сквере напротив спорили, подскакивая друг над другом в воинственном азарте, воробьи. Тоже что-то не поделили. Под ногами лежали желтые и багровые листья. Солнце, сквозившее пологими лучами через липовую аллею, золотило листву, делало ее ослепительной. Воронцов оглянулся на окно офицерской палаты и увидел, что клен почти весь облетел. Окно сияло голубоватым отражением вылинявшего, будто застиранного осеннего неба. В него кто-то смотрел. Воронцов махнул рукой и пошел в сторону вокзала. Оттуда через два часа должны отправляться машины со срочным грузом в сторону Малоярославца. А уж оттуда он до дома доберется быстро. Если на машине, и без пересадок, то часа три-четыре до березы. А там часа два-три ходу. Но если бегом… Нет, бегом у него теперь не получится. Даже с тростью.
Все эти дни перед выпиской, понимая, что, возможно, отпустят на неделю-другую домой, а может, и вовсе комиссуют из армии или спишут в тыловую службу, он думал, куда же поехать вначале, если судьба все же пошлет ему счастье побывать в отпуске. В Прудки? Навестить дочь и Зинаиду с Пелагеиными детьми? Или домой, в Подлесное? Деньги он им посылал всегда поровну. О том, как живется, ни Варя, ни Зинаида не писали, но иногда, между строк, или в самом тоне их он чувствовал, что — трудно. Знал и от других бойцов и офицеров, чьи семьи тоже побывали в оккупации, что жизнь на освобожденной территории была тяжелой. Да если еще и дома сожжены… Подлесное ни немцы, ни наши, и когда отступали, и когда наступали, не тронули. В Прудках тоже отстроились уже. И домой, к матери, в родное Подлесное сердце рвалось. И в Прудки, к Уле и Зинаиде, к Пелагеиным сыновьям надо заехать. Ведь он поклялся их не бросать. И Зинаиде. И Кондратию Герасимовичу.
И Воронцов в конце концов решил так: если случится добираться перекладными, то заедет в Прудки. А уже потом навестит и своих.
Своих… А разве Улита, Зинаида, Прокопий, Федя, Колюшка теперь не свои ему?
Воронцов шел по тротуару, выложенному белым известняком. Постукивала палка. В вещмешке позванивала ложка, которую он неосмотрительно, не по-фронтовому бросил в мешок прямо сверху, и вот теперь она при каждом неосторожном шаге шлепала по банке. В дорогу ему выдали сухой паек на несколько дней. Четыре больших банки американской тушенки, несколько рыбных консервов, порядочный кусок сала, маргарин и две буханки хлеба. Рыбные консервы без этикеток. Сардины. Он это знал точно. Такие выдавали как офицеру в штрафной роте в качестве дополнительного продовольственного пайка. Тяжесть вещмешка радовала. Целый взвод можно накормить. Вот сестры обрадуются, подумал он, закидывая за спину вещмешок. И сразу решил: половину отвезет в Подлесное, а другую половину — в Прудки.
Вначале он все же решил ехать к матери, в Подлесное. Возле железнодорожной станции отыскал склады. Спросил часового, когда отправляются машины на Малоярославец. Тот, увидев его нашивки и ордена, уважительно и весело, как будто на родину им сейчас ехать вместе, ответил: