Все начали подыматься из-за стола, Лазо, Булкин и я отправились осматривать дом и сараи, но поиски были напрасны: очевидно, при продаже имения Велепольские вывезли все из дома, а бароны фон Штрамм не завели ничего, кроме новой меблировки и сотен двух книг романов и стихотворений, главным образом модернистских.
Проходя через детскую, я обратил внимание на пятилетнего карапуза, усердно макавшего кисточку в блюдечки с разноцветными красками и мазавшего какую-то книгу. Я заглянул в нее, и она оказалась великолепно изданным в шестидесятых годах в Париже «Путешествием по Рейну». Драгоценные гравюры ее все были изуродованы красными, синими и желтыми красками.
— Занятие, развивающее у детей вкус… но неизвестно к чему! — глубокомысленно проронил Булкин. — По мнению барона, мазать надо непременно что-нибудь прекрасное…
Мы обошли весь дом. Весь он был такой светлый, такой удобный, такой просторный и спокойный, что невольно передавал свое настроение человеку. Казалось, живя в нем, нельзя ссориться, кричать, думать о пустяках — дом и обстановка воспитывают душу. И мне не было досадно, что я потерял целый день из небольшого числа их, отсчитанных мною для путешествия.
Ничего не нашли мы и в сараях. Около них к нам присоединился Тренк, надевший рыжие краги и белую жокейскую фуражку, и пригласил нас осматривать конюшни. Длинное кирпичное здание их начиналось в полусотне шагов от нас.
— А я откланиваюсь! — заявил, остановившись, Булкин. — Видел этих лошадей семь тысяч раз! Целую тебя заочно… — он послал воздушный поцелуй Лазо.
— И я с вами! — заявил я. — Вы меня извините, барон, я в лошадях неграмотный!
— Пожалуйста, пожалуйста!! — любезно отозвался Тренк.
И он исчез вместе с Лазо в темном отверстии двери, а мы с Булкиным направились к саду и там расстались: он, видимо, хотел вернуться в дом, а меня тянуло побродить одному и подумать под вековыми деревьями.
Приблизительно за час до обеда я вернулся в дом. Ни на веранде, ни в комнатах не было ни души. От нечего делать я принялся разглядывать немногочисленные картины и гравюры на стенах и забрел в круглую гостиную. Вся она была желто-золотая, начиная от стен и мебели из карельской березы и кончая массивной люстрой и рамами картин. Но первое блестящее впечатление значительно умерилось после легкого осмотра: атлас на мебели был сильно потерт и многое нуждалось в основательной починке.
На одном из многочисленных столиков, разбросанных по всей комнате, грудой были навалены альбомы и книги. Я взялся за сборник каких-то «поэз», но через минуту оторвался от него: в дверях стояла и покровительственно и нежно смотрела на меня слезящимися бесцветными глазами баронесса-мать.
— Вот вы где уединились?! — произнесла она, входя. — Я вам не помешаю? — в голосе ее звучала томность.
— Нисколько, очень рад… — отозвался я, встав с кресла.
Баронесса опустилась рядом со мной на диванчик и слегка потянула меня вниз за руку: пришлось сесть тоже.
— Читали? — баронесса кивнула на книги. — Все новая литература! Я ничего, ничего в ней не понимаю! Но ведь это уж век такой — никто и ничего теперь не понимает, не правда ли?
— Да, до некоторой степени… — уклончиво ответил я.
— Ну да! И наша молодежь такая же, как книги. Я раз иду по залу, а они бегают, хлопают руками. «Бемоль, — кричат, бемоль летает, мамочка!» Я изумилась: какая бемоль? она в нотах только водится. А оказалось — моль летала! Сахар у них захар; упал — опал; медальон — мордальон… все-все наизнанку! Вот вы их и поймите! В наши времена мой муж пальчики у меня целовал и говорил: — «ты божество» — баронесса сцепила обе руки и в упоении стала потрясать ими и головой при каждом эпитете — «ты ангел, ты прекрасней всех»… А теперь? — она развела руками, — теперь даже поэты — Ваничка ведь поэт — говорит жене: «позвольте вас амбрасекнуть в самый пятачок-с?» В моде лакейский жаргон!
Я улыбнулся.
— Да, да… это смешно! — продолжала баронесса. — Все вот так на свете теперь идет вверх ногами! — она изобразила толстыми руками вращение пароходных лопастей. — Я уверена, что еще пять лет и все мы будем или летать по комнатам, или ходить вверх ногами. К этому идет! — Она вдруг поднялась с диванчика; я попытался сделать то же, но она жестом руки остановила меня. Вид у нее сделался таинственный и многообещающий.
— Подождите, я сейчас вернусь! — Она кинула мне долгий, особенный взгляд, поджала губки и вышла из гостиной с проворством, совершенно не соответствовавшим ее толщине.
Немного погодя она вернулась обратно; рука ее прижимала к груди большой квадратный кусок белого картона. Движением, как бы отрывавшим его от сердца, она подала его мне.
— Вот вам подарок… мой портрет!! — от упоения у баронессы в углах рта вскочили пузырьки из слюны.
С картона глянуло на меня лицо изумительной красавицы; то была Тася, но куда воздушнее ее, изящнее и тоньше чертами лица. Портрет снят был, вероятно, лет тридцать назад.
— Похож, не правда ли? — продолжала восторгаться баронесса… — До сих пор такое сходство. Удивительно, удивительно!
Мне сделалось немного грустно: ни одного прежнего, художественного штриха не сохранило злое время на лице этой бедной куклы, жившей только своею красотою! Даже небо глаз сменилось лужицами. Было обидно, что между сверхкрасотой и этим кубом сала все же существовало сходство: они походили друг на друга, как отдаленные родственники.
— Поразительное лицо! — ответил я. — Я безмерно вам благодарен за такой подарок!
— Не правда ли? Да? — рука баронессы без моего вмешательства очутилась у моих губ для поцелуя. — Очень рада!!
Звук колокола прервал нашу беседу: надо было идти к обеду. Баронесса с благосклонным видом подала мне руку, и я, словно в полонезе, торжественно прошествовал со своею раскрашенной опереточной королевой через величавый зал на веранду.
После обеда я улизнул в гостиную, захватил какую-то «сверхкнигу» и отправился с нею в еще не известный мне конец парка. Он упирался в желтое ржаное поле; за ним виднелась деревня. Справа, почти рядом, из-за кустов белели каменные шары и верхние части двух воротных колонн, на которых они лежали.
Только что я уселся на скамейке и прислонился спиной к толстенной липе, — у ворот прозвучал перебор гармоники, и будто скрипка взяла высокую, тоскующую ноту — полилось — «аддио Элеонора» из «Трубадура». Мягкие, бархатные басы расстилали аккомпанемент, и только по ним можно было признать, что поет плебейка-гармоника, а не скрипка виртуоза.
Я, чуть ступая, подкрался к кустам, чтобы взглянуть, кто играет. Ария оборвалась, рассыпалась рыдающая трель, и все смолкло.
— А ну-ка, повеселей чего-нибудь жарни! — проговорил знакомый мужской голос. Сквозь кусты я увидел Куку; он сидел в обычной своей скрюченной позе на лавочке у ворот и держал на коленях гармонику; рядом с ним помещался кучер Лазо; у ног их, на вытоптанной траве, лежали, грызя стебельки соломы, два молодых безусых и загорелых конюха.
Синие васильки Куки поднялись и уставились на Матвея: мальчик, по-видимому, не понял его просьбы.
— Плясовую сыграй, комаринского! — пояснил Матвей. — «А-ах ты, с-сукин с-сын, комаринский м-мужик!!»— с чувством напел он, прищелкивая пальцами.
Улыбка осветила лицо мальчика; гармоника дернулась. — «Высота ль, высота ль поднебесная!» — запело в воздухе. И вместо ворот передо мной открылась сцена Мариинского театра, изогнутый в виде лебедя, изукрашенный корабль и на нем, отъезжающий в далекий путь, красавец Садко-Ершов[53], шевелящий плечами в такт удалому подыгрышу гусель…
— Кука, — лениво произнес один из лежавших, когда песня стихла. — А как твою бабушку по батюшке кличут, знаешь?
Кука молчал; на лице его выразилось уже знакомое мне напряжение.
— А как по матушке?
Кука опять расцвел и загнул такое словечко, что оба лежавших захохотали и задергали ногами.
— Это на что же учите такому? — строго вмешался Матвей. — Довольно это стыдно вам! Не сказывай так никогда, Николушка! — обратился он к Куке. — Бить тебя за это будут! Сыграй еще что-нибудь: — «Не белы снеги» знаешь?