Очерк второй
I
Яркое утро.
Я в саду, на высоком яру в имении Дашковых. Жарко; я в летнем костюме, но все бело кругом, всюду волны чуть розоватого снега. Им заметены расселины и кручи горы; бездонно внизу плещется о берег мутная равнина моря. Водная даль впереди — необъятная; ее замыкают темные линии лесов, на ней всюду сотни мелких островков… но нет, это тянут из воды к небу черные руки безлистые громады деревьев. Это не море — это Волга в своем сорокаверстном разливе! Не снега кругом, а фруктовый сад в цвету, заливший уступы берега, сбегающие к реке. К югу и к северу цепью раскинулись красноглинистые крутые горы; справа, на самом горизонте, на них, будто в тумане, мерещится белый венец; над ним на небе тусклые, золотые отсветы: это далекий-далекий Нижний Новгород и главы Печерского монастыря.
А глянешь назад — засмеешься от радости! Нет деревьев, нет листвы — везде намела весна холмы и сугробы из одних цветов. Нет и дорожек, — одни сплошные триумфальные арки весны, все разубранные, все засыпанные белыми и розовыми цветами, с просветами ввысь голубого бархата.
Воздух пьянее вина.
Охмелела от него и вся безмерная пернатая рать; тысячами голосов где-то на воде томятся и стонут дикие утки, флейтами заливаются кулики, победно трубят гуси, только что совершившие далекий перелет из заморья. Век не поднялся бы с этой скамьи над обрывом, с которой видишь полмира!.. Но часы показывают девять, меня ждут хозяйки пить кофе.
Я встаю и по извилистым дорожкам иду среди цветочных снегов по царству Снегурочки.
Показываются два великана — две темно-зеленые ели, задумавшиеся на страже над двухэтажным, коричневым домом. Целое столетие шестнадцатью окнами в ряд глядит он на Заволжье. Длинная веранда полузаслонена картинами с густо разросшимися сиренью и жасминами; кусты их только что опушились нежною зеленью. Между колоннами веранды, в виде портьер, белеют длинные холщевые занавеси с пурпурной каймой. За ними виднеется стол, накрытый ярославскою синею скатертью, на нем серебряный самовар и кофейник на никелированной спиртовке. За столом, лицом к саду, в плетеном кресле сидит седая полная старушка в темном капоте; черноголовая дама лет сорока, худенькая и маленькая, стоит в белом летнем платье и следит за кофейником.
— С добрым утром!.. — произношу я, подходя к веранде.
Лица обеих хозяек поворачиваются ко мне и освещаются улыбками.
— А вы уже на яру побывали? — говорит брюнетка Анна Игнатьевна, жена давно покойного сына старухи, Варвары Павловны.
Я целую ручки обеих дам и сажусь пить душистое мокко. Выдержанный, чисто выбритый лакей в белых гамашах и в перчатках подает легкий завтрак — Дашковы живут на английский лад. Их всего четверо: отсутствуют два сына Анны Игнатьевны, еще не приехавшие на каникулы из Оксфордского университета. Это будущие кавалергарды и миллионеры: кроме громадного имения в нижегородской губернии, Дашковым принадлежит свыше двадцати тысяч десятин земли на Урале и несколько заводов.
За кофе продолжается разговор о Волге и о моем путешествии: я только накануне вечером приехал на пароходе из Ярославля. В нижегородском имении я в первый раз; впервые же я познакомился и с Варварой Павловной, безвыездно живущей в нем.
Лицо ее — лицо старой няни, белое и добродушное. Но, вглядевшись, улавливаешь в нем барыню еще крепостных времен: в складе губ, в выцветших, водянисто-голубоватых глазах есть что-то властное и упорное; они определяют — наш ты или чужой, стоишь ли чести разговора с нею. Чувствуешь, что весь мир для нее — классная доска, с которой стерли давно решенную арифметическую задачу и на которой уцелели лишь две-три цифры — ее близкие.
Анна Игнатьевна — подвижная и нервная. Она курит папиросу за папироской, и лицо ее, угловатое и некрасивое, отражает ее мысли и настроения: игра мускулов на нем беспрерывная. Но проявляет настроения только лицо, но никогда не слова и не жесты: Анна Игнатьевна в высшей степени выдержанна и корректна. Свекровь она не любит, но полна внимания к ней; воспитанность заменяет любовь, и холодная, каменеющая старуха, кажется, даже предпочитает ровное внимание беспокойным чувствам.
После кофе Варвара Павловна берет меня под руку и спускается со мной в сад. По другую сторону ее идет Анна Игнатьевна. Медленно мы движемся по аллее из кленов и тополей: воздух напоен густым смолистым ароматом. За нами, храпя и сопя, вперевалку плетется жирный черномордый мопс с висящим на боку языком. То и дело попадаются уютные уголки, и из них выглядывают, как бы зовя на свиданье, искусственные гроты и камни-скамейки, заросшие кустами.
За поворотом аллеи открывается что-то странное — часть небольшого лужка покрыта как бы игрушечными памятничками из белого и черного мрамора.
«Кроткая Мими. Умерла 5 мая 1856 г.», — читаю я потускневшую золоченую надпись на ближайшем; «Пуль-пульчик. Умер 3 сентября 1860 г.»
Это фамильное собачье кладбище.
Мы останавливаемся обозреть его, а мопс вперевалку направляется к памятнику кроткой Мими, обнюхивает его, затем решительно подымает ногу и оказывает собачьи знаки внимания покойнице.
— Попка, глупец, сюда! — сердито кричит Варвара Павловна и дергает рукой сверху вниз так, как будто бы стучит палкой — «сейчас сюда»!!
Но Попка занят выполнением долга уже на чьей-то другой могиле и лишь после этого с деловым видом возвращается к своей повелительнице.
Парк невелик и занимает вершину горы: с нее, будто каменные водопады, спадают с террасы на террасу лесенки; от них разбегаются дорожки по фруктовому саду; вид на Волгу из боковой аллеи поразительный.
— Ну, устала… домой!.. — произносит Варвара Павловна, пройдя две аллеи, и мы возвращаемся, но другим путем, мимо большой оранжереи. На веранде Варвара Павловна высвобождает свою руку из моей.
— Мы обедаем в час, по-деревенски! — заявляет она. — В пять пьем чай, а в восемь ужинаем. У нас обычай таков, — и гости свободны, и хозяева. Читайте, гуляйте, делайте что вам нравится. Нас не занимайте, и мы вас занимать не будем!
Я попросил разрешения осмотреть дом, и Анна Игнатьевна пошла вместе со мною.
Варвара Павловна — вдова генерала и, вместе с тем, сектанта, когда-то известного в аристократическом кругу Петербурга. Одно время он был даже выслан из России.
Учение генерала заключалось в отрицании церкви и духовенства. Признавалось им одно евангелие. На собраниях его последователи слушали речи, пели духовные стихи, а злые языки уверяют, будто бы и поплясывали на манер хлыстов. Книга их песнопений под заголовком «Любимые стихи» вышла в свет в разгар Дашковщины[35] в Петербурге, в 1880 году, но вскоре же подверглась запрещению и уничтожению. Генерал ли кропал эти духовные вдохновения, другой ли кто — не знаю. За границей, кажется в Лондоне, им было издано особое, карманное евангелие; отличие его от обыкновенного заключалось только в том, что на полях против некоторых текстов, казавшихся генералу особенно многозначительными, были по-средневековому натиснуты красные указующие персты и сделаны красные же отметки. Впоследствии полиция отбирала и эти евангелия.
Генерал усердно вербовал себе последователей, и для окрестных крестьян самым убедительным тезисом в его учении были разные щедрости и льготы, изливавшиеся только на «уверовавших». По Дашковскому евангелию выходило, что помощь надлежит оказывать только кучке своих людей. Интеллигентная публика попадала в ряды Дашковцев либо от безделья, либо в чаянии протекции.
Старичок жил в полное удовольствие — поплясывал и поучал в своих сорока аппартаментах, как просто надо жить по евангелию… картинка, словом, получалась та же самая, что и в Ясной Поляне; имения нищим ни там, ни здесь не раздавали, а приумножали, и только более тонкое чутье подсказывало Дашкову, что шлепать босиком по дворцу как-то не так, и он ходил в штиблетах.