Перед тем как впасть в забытье, я вдруг осознала свою трусость: я же не позвонила ни Миколь, ни Рафаэлю. Но почему, собственно, я должна им звонить? Ведь история с бегством Джио уже как-то сама собой разрешилась, мне не хотелось ничего больше об этом знать, не хотелось влезать в их дела.
Я ничего им не должна, они мне тоже. Ну и что, если ветер случайно раздул старые тлеющие угли? Мы стали так далеки, что нас ничто не могло бы соединить вновь. Во всяком случае, мне этого хотелось меньше всего на свете. Но если бы я была не так слепа и глуха, то заметила бы, что реальность отличается от моих представлений о ней и что мы по-прежнему связаны явными и неявными узами. Так толстые канаты состоят из множества тонких перекрученных веревок, и даже если они долго лежат под водой и гниют, то все равно не распадаются. Мне казалось, что эти два дня и две ночи, проведенные рядом с Джио, быстро перейдут в разряд воспоминаний — с некоторым ароматом неожиданности и легкого сожаления. Проваливаясь в беспамятство сна и болезненного жара, я увидела короткий сон: по мутному льду скользят люди, они столпились вокруг зияющей дыры — лед проломился и несколько человек ушли под воду; все суетятся, пытаясь вытащить утопленников, и тела видны сквозь толщу льда, но достать их невозможно.
На этом месте сознание окончательно покинуло меня, больше я ничего не помню.
***
Если бы я выиграла в лотерею много денег, очень много денег, то все равно ничего не изменила бы в своей жизни. Я не переселилась бы в другой дом и даже не стала бы покупать новую машину. Впрочем, это мне не грозит, потому что я никогда не играю в лотерею.
Более того, мне даже не хочется избавиться от морщин, снова выглядеть как в двадцать лет. Опять стать молодой? Зачем? Чтобы ковылять по Парижу на высоченных шпильках с глазами на мокром месте? Нет, морщины — это мои шрамы, пусть они остаются. Я не хочу делать вид, что ничего не было. Мое время принадлежит мне, как и морщины. Конечно, они мне не нравятся, и я вовсе не считаю, что пятьдесят лет — лучший период в жизни. Впрочем, пятидесяти мне еще нет. Только сорок семь. У меня еще три года в запасе, мне еще рано считать себя старухой, хотя и поздно — молодой.
Я провалялась в жару три дня. Сны мешались с явью, из прошлого в сумасшедшем вихре выплывали тени. Дождь кончился, в комнату заглянуло солнце. Я часами смотрела, как в его лучах танцуют пылинки. По ночам кричали совы: сначала длинный и протяжный зов самца, затем в ответ — целый каскад вскриков самок. Иногда по крыше легко пробегала ласка. Пищали мыши. Под напором ветра шелестела листва. Я вставала, шла вниз вскипятить воду, выдавливала в чашку лимон, бросала аспирин. Несколько раз принимался звонить телефон, но я не снимала трубку. И снова ложилась, закутавшись в старый халат. У меня не было сил сменить постельное белье, принять душ или хотя бы съесть что-нибудь. Меня трясло, потом бросало в жар, я покрывалась горячим потом, который вскоре становился ледяным.
На четвертый день вернулся Джио.
Держа в руках чашку с чаем, он сел на кровать. В вечернем свете сквозь белую ткань рубашки, тонкой, как крылышко мотылька, я различала контуры его плеч. Ворот был распахнут, рукава засучены. Я узнала горький и чувственный запах его туалетной воды. Он поставил на пол чашку, которую я не взяла, подошел к окну (я не закрывала его все эти дни) и задернул шторы.
Потом расстегнул рубашку и стащил ее, высвободив сначала одну руку, потом другую. Скинул башмаки, разбросав их в разные стороны. Расстегнул джинсы. Я и пикнуть не успела, как он лег со мной рядом.
Он обхватил меня и прижал к себе. Я боялась шевельнуться. Так мы и лежали, не говоря ни слова. Он был свежий, крепкий, я — горячая и потная. Вспомнилось, какое это было счастье держать его на руках, когда он был маленьким. И когда он засыпал, прильнув ко мне, меня захлестывала волна счастья. Мало-помалу я перестала дрожать, и мы, так и не проронив ни звука, заснули. Странная это была ночь: несколько раз я внезапно просыпалась, но тут же засыпала снова. И нежная: даже во сне он не выпускал меня из объятий. Как же давно я не спала рядом с кем-нибудь, кого люблю.
На этот раз он приехал с согласия родителей, вырвав у них разрешение в ходе бурных переговоров. Впрочем, он был не совсем честен, потому что моего разрешения он даже не спрашивал. Все это я узнала позже. Чуть позже, но все же слишком поздно.
***
Мне хочется найти свою фотографию, где мне двадцать пять. Не то чтобы она была очень удачной, не в этом дело, но резкий свет и сильный морской ветер подчеркивают сдерживаемую горячность молодой женщины, которая стоит, прижав руки к телу, точно сложенные крылья. На ней шорты и верх от купальника (два хлопчатобумажных треугольника — вся ее броня); на загорелых ногах — кроссовки, коленки расцарапаны.
Мне кажется, если я увижу эту фотографию, то пойму, какой я была и что со мной происходило. Пойму, почему принимала какие-то решения, что меня так ранило и почему я возомнила себя сильной. Почему отвергала всякую помощь. Если б я нашла это фото и увидела свое тогдашнее лицо, возможно, я бы примирилась с собой той. И смогла бы простить себя теперешнюю за то, что не утешила ту, не оживила ее сердце, не починила, как старую поломанную куклу. Я могла бы рассказать ей, чему я за это время научилась. Рассказать, что сила родителей, безграничная, пока ты мал, оказывается эфемерной, когда ты особенно на нее рассчитываешь. Что детство кончается в один миг. И еще, что если хочешь кого-то удержать, нельзя разжимать руки.
Мне было двадцать пять, я была старше всех на курсе. В тот момент, когда была сделана фотография, я как раз придумала себе тему для диплома. Она звучала так: “Ветеринар и эвтаназия: домашние и сельскохозяйственные животные”. Я презирала своих сокурсников, папенькиных сыночков, за то, что, учась, они могли не работать. Что касается меня, то я дважды откладывала вступительные экзамены в Ветеринарный институт: не хватало денег, хотя родители изо всех сил меня поддерживали. Для папы это было делом чести. Сам он каждый день спозаранку отправлялся на вокзал, страшно гордясь тем, что работает машинистом. Он втайне страдал оттого, что мама отказалась от карьеры концертирующей пианистки и всю жизнь просидела дома, давая частные уроки. Он надеялся, что я возьму реванш.
Мои родители были любопытной парой: папа происходил из простой семьи и этим почти кичился; мамины корни уходили в историю обедневшего дворянского рода. Они много спорили вначале, не сходясь во взглядах, пока не нашли точку соприкосновения в некоей форме анархизма, который именовали толерантностью. На самом деле это было просто безразличие по отношению к обществу, которое они оба не принимали. Их будни были наполнены маленькими трогательными знаками внимания друг к другу, взаимной заботой и нежными взглядами. Семейная жизнь удалась, но, как бы я их ни любила, моделью для подражания они для меня стать не могли. Мама была слишком строга, в штыки воспринимала каждый промах; папа, напротив, слишком мягок. Они не оставляли меня в покое: “Ты очень мало ешь, посмотри, в чем только душа держится”, “Ты чересчур легко одета”, “Ты слишком много развлекаешься, ты много пьешь, ты слишком много куришь” — я не знала, куда от них деваться.
В мае я свалилась с жутким гриппом и долго не могла выкарабкаться. Помню, в какой-то день из последних сил доползла до родителей, забилась в бывшую свою комнату, рухнула на кровать и заснула мертвым сном под сонаты, которые потихоньку наигрывала мама. Проснулась я двенадцать часов спустя и на столике около кровати обнаружила серебряный поднос, а на нем — чашку черного кофе. Я жила в тот раз у родителей, пока не выздоровела, и даже дольше. Меня холили и лелеяли. Десять дней каникул.
Потом я сняла недорогую мансарду в районе Венсенского зоопарка, и жизнь моя изменилась. До этого я ютилась в студенческом общежитии. Непросто это было: я с трудом переносила тесное соседство однокашников, к тому же круглосуточное. Теперь достаточно было перейти через Сену, и я оказывалась в одиночестве. Моим официальным местом жительства оставался родительский дом — безликое строение, густо увитое плющом, приобретенное в конце 50-х на скромное мамино наследство. Вокруг дома был сад, шум Парижа долетал туда как будто издалека. Я любила этот дом детской любовью. Могла часами сидеть у окна в гостиной и смотреть в пустоту. Тень качающейся ветки, болтающаяся по ветру плеть плюща — мне хватало их, чтобы замереть в прострации и ощутить покой и умиротворение, освобождавшие меня на время от всех забот и от себя самой. С тех пор во мне развилась способность абстрагироваться ото всего, что меня окружает, и открываться навстречу крошечному неожиданному счастью. Возможно, именно поэтому впоследствии я никогда не впадала в уныние. В любой момент я могла погрузиться в этот отстраненный мир и услышать, как мама играет “Гольдберг-вариации”.