Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»
Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»
Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.
И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.
Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее — тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу — без злобы, просто так, все как есть, — но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.
(Авель видел его портрет в комнате Агеды и не мог понять, почему такой мальчик стал стариком и как это в тетиных рассказах он получался страшный, уродливый, словно в кривых зеркалах, которые стоят на ярмарках. Когда он был молодой, у него были светлые волосы, как у самого Авеля, и кожа гладкая, он тогда еще не брился.)
— В ту ночь, — сказала в заключение Филомена, — мы очень молились за него.
* * *
Теперь мертвый мальчик остался один. Лейтенант Феноса приказал отнести его вниз и до прихода родных оставить на раскладушке, на которой раньше спал сторож. Солдаты обшарили все здание в поисках распятия, не нашли и сделали сами крестик из двух веточек. Но руки у мальчика закоченели, и пальцы не хотели разжаться. Тогда солдаты положили крестик ему на грудь, возле маков, и, припомнив, как в таких случаях делал священник, прочитали коротенькую молитву за упокой души.
Мальчик лежал тихо, совсем как святой на картинке, а солдат, приставленный к нему, испуганно смотрел на него. После утреннего боя солдат выпил лишнего, и теперь голова у него кружилась быстрей пропеллера. Он заставил себя смотреть в одну точку — туда, где дробился свет в оконном стекле. За окном, словно мираж, дрожало солнце, отражаясь в ребрах решетки. Радужная муха кружила в тихом, застоявшемся воздухе. Солдат смотрел, как, будто в страшном сне, летает она вокруг недвижного тела. Муха была очень большая, какая-то жирная, мохнатая, она однообразно жужжала и наконец села на маленькую, едва заметную кровавую ранку. Солдату стало жутко, и с большим трудом он заставил себя ее согнать.
Лицо мальчика — белое, будто фарфоровое, — нагоняло на солдата несказанную тоску. Оно было тонкое, точеное, а от этих маков на груди казалось, что мальчик ненастоящий, того и гляди сломается. Сбоку от двери, на вешалке, висела холщовая занавеска метра в два длиной. Солдат осторожно поднялся с колен и покрыл занавеской, как саваном, мертвое тело. Тогда муха, алчно кружившая у самой ранки, полетела к окну.
Солдат опустился на колени, посмотрел и остался доволен. Теперь, когда покрыто холстом, можно подумать, что там лежит что-то другое. А то прямо наваждение. На коленях было неудобно, он присел на корточки. За окном болтали солдаты, сигналил интендантский грузовик. Только здесь, в комнате, было тихо, словно все угасло, и солдату стало как-то пусто, нехорошо. Другие смеются, а он тут сиди один, как в наказание, стереги мертвого мальчишку.
Это было несправедливо, ужасно несправедливо. Он сидел на корточках и тупо смотрел на шершавые пятна сырости, испещрившие стены и потолок. На стене в овальной красной рамке висела фотография старика с козлиною бородкой. Ребята пририсовали ему рога оранжевым карандашом. В лице у него действительно было что-то бесовское, и солдату стало противно на него смотреть, но отвести глаз он не мог. Что-то тоненькое, хрупкое, как паутинка, протянулось и связало их троих — его самого, старика с бородкой и мальчика под холщовой занавеской, словно они были связаны раньше, а чем — он сам не понимал.
Несколько женщин подошли к дверям и, прикрывая глаза рукой, заглянули внутрь. Солдат поднялся и одарил их слабым подобием улыбки. Сейчас, когда он торчал тут совсем один, он бурно обрадовался бы любому знаку участия. На секунду он пожалел, что у него не осталось вина, их угостить. Ему захотелось спеть вместе с ними веселую песню, забыть о мертвом теле, покрытом белым холстом. И он долго не мог понять, что им нужно; а когда понял, мгновенно побледнел.
— Вы простите, сеньор. Мертвенького нам не покажете?
Солдат отступил, пошатнулся и споткнулся о раскладушку. Передние ее ножки согнулись, и, раньше чем он успел ее подхватить, тело скатилось на ковер и распласталось, как паяц. Глаза широко открылись, словно их коснулось чудо, маки осыпались, и сморщенные, увядшие лепестки легли сиянием вокруг головы. Тогда женщинам стало жутко, и они закричали. А солдат почувствовал, что все у него внутри перевернулось, выбежал из комнаты, и его вырвало в коридоре.
Глава IV
У ручья, неподалеку от дороги, жил нищий, известный в окрестных селах под кличкой Галисиец. Его легко было узнать даже издали, потому что он всегда был обвешан огромным количеством мешков и ранцев. Родился он в Галисии, но уже лет сорок бродил по округе — с тех пор как, вернувшись с Кубы, побывал в военном госпитале, — и его силуэт вписался в пейзаж, стал частью местного быта, привычной и успокаивающей, как дневная почта, эхо церковных колоколов или бубен лоточника, проходящего долиной.
В то утро случай принес ему очень приятный подарок. Ночь он провел в пещерке на склоне оврага, у ручья, дремлющего под сенью густых деревьев, и теперь сидел на корточках у входа. Метрах в пятидесяти скрытая от него дорога кишела беженцами и машинами, но в тихой лесной заводи царила тишина даже тогда, когда застрекотали пулеметы. Пули пролетали над деревьями — время от времени какая-нибудь шишка падала на песок; с самой зари в кустах тихо ворковали голуби, и целая армия робких бабочек усеяла белыми пятнышками дубовую рощу.