У нее не было опоры с тех пор, как умер отец. Муж не сумел заменить его. Но теперь этот мальчик воздаст ей сторицей, даст все, о чем она мечтала, как только он возьмет в свои руки управление усадьбой. Тогда она отдохнет. Только исключительные существа рады давать, ничего не получая взамен, — таков был и он, ее сын, ее обожаемый ребенок. Он не знал меры в любви, не понимал доводов разума. Когда ему было двенадцать лет, он взял отцовские деньги и, в порыве чувств, который она никогда не забудет, наполнил цветами весь дом.
Она прекрасно все помнит, словно это произошло вчера. Было утро, и неясный, нежно-желтый свет проникал сквозь занавески. Романо гулял с няней, она вышла на крыльцо его проводить. Потом поднялась в кухню. В тот день были ее именины, и надо было что-нибудь приготовить. Она как раз собиралась распорядиться, когда позвонили у входа. Она сама пошла открывать. На пороге стоял мальчик из магазина с огромным букетом белых цветов. Он протянул ей квадратный конверт, в углу которого стояли ее имя и адрес. «Маме от Романо». Она никогда не забудет этих слов, написанных детским почерком. Они были прекраснее всех подарков. Потом, все утро, приносили цветы. Дом превратился в белый сад, имя Романо сверкало на всех карточках.
Муж вернулся и ужасно разгневался. Когда он увидел, что деньги исчезли, он хотел высечь мальчика. Но она, обессилев от слез, встала между ними: «Оставь его. Это я виновата». Такой прелестный порыв… Она тоже, в его возрасте, делала подобные вещи. За улыбку своего отца она пошла бы на любое преступление. Да. Она понимает. Благоразумная мать, конечно, осудила бы его. Но ведь Романо — существо исключительное.
Энрике считал сына самым обыкновенным ребенком. Он хотел бы его воспитать, как воспитывают других детей, остричь ему волосы, напялить синюю блузу и отослать в приходскую школу. Он объяснил ей: «Дорогая, святые отцы прекрасно знают свое дело. У мальчика нет здесь друзей. Если он привыкнет к одиночеству, он станет нелюдимым. И потом, пора остричь ему локоны и забрать от него кукол. Я в его годы ходил с бритой головой и играл с мальчишками в войну». Но она отвечала: «Романо не такой, как все. То, что подходит другим, не подходит ему. Если ты заставишь его подчиняться дисциплине, ты огрубишь его душу. И, в конце концов, он счастлив со мною — зачем же ты пытаешься нас разлучить?»
У них вошло в обычай делать друг другу небольшие подарки. Она дарила ему сласти, игрушки, маски, разноцветные мячики и получала взамен букеты маков, морские ракушки, а иногда и любовные послания, которые перевязывала бархатной ленточкой и свято хранила в лакированной шкатулке. Нередко муж заставлял ее вспомнить о светских обязанностях, и ей приходилось выйти из дому. Но, уезжая, она твердо знала, что сын, этот ангел, не забудет ее. Среди пустых и суетных существ она представляла себе, как он — исключительный ребенок — лежит в кроватке, думая о ней, или пишет ей письмо, зная, что это ее утешит, когда она вернется.
Донья Эстанислаа вынула из-за корсажа маленький конверт и, вдохнув его запах, осторожно его открыла. «Уже давно стемнело, и луна напоминает мне о тебе, дорогая мама. Только ты красивее. Романо». Авель чуть заметно улыбнулся. Донья Эстанислаа смотрела на него нежными, ласковыми глазами. Он чувствовал, что она сейчас что-нибудь спросит, и поспешил сказать:
— Какая прелесть.
— Правда?
Она очень обрадовалась и нежно погладила его по голове — он ведь тоже исключительное существо, понимает все, что она говорит. Хотя, конечно, будь он другим, она бы и не говорила с ним так. Многие искали ее откровенности и не добивались ничего.
— В то время, — продолжала она, — наше состояние заметно уменьшилось. Энрике упорно не хотел ничем заниматься. Ко всему прочему, он пустился в безнадежные спекуляции и потерял значительные суммы. Во время войны, например, он скупал марки. Его приятели по казино вбили ему в голову, что победят немцы. «Поднажать немного в Галлиполи, и Европа в их руках. Тогда-то и настанет мое время». Но все повернулось иначе. Французам помогали все больше, а Германия теряла завоеванное. Деньги союзников росли в цене, спекулянты наживались, люди старались избавиться от немецкой валюты, а он упрямо скупал марки. Они буквально наводнили дом, хоть стены оклеивай этими ужасными изображениями. Она отговаривала его с самого начала (отец всегда говорил, что у нее настоящий дар делового предвидения), но он не хотел с ней считаться. «Мой бедный друг», — сказала она, когда он пришел к ней в слезах.
Она так ясно помнит: пылал камин; газеты были разбросаны по всей комнате; ребенок спал у нее на коленях. Энрике барабанил пальцами по ручке кресла. Рядом стояла бутылка виски, он то и дело прикладывался к ней. Только что в газетах появилось сообщение о девальвации, и в доме стало так тихо, что воздух как будто гудел. И вот-это было сильнее ее — она поднялась, открыла шкатулку, где хранились пачки денег, и стала бросать их в огонь, одну за другой. Они трещали, корчились, в комнате стало очень светло. Лампы погасли, все было залито желтым светом. Она не помнит, сколько времени простояла так, на коленях, раздувая пламя. Когда это кончилось, ребенок не спал, смотрел на нее пустыми глазами. «Миленький, мой миленький!» — сказала она. Потом подождала еще, пока в камине осталась только кучка золы, и встала с колен. Муж сидел глубоко в кресле, закрыв лицо руками. «Мой бедный друг», — сказала она. И вышла из комнаты с единственной своей любовью на руках.
Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, — это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.
Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо — существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма — иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь — сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.
Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», — говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.
Вряд ли человеческому языку под силу описать все это — молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести — вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.