Пройдут дни, пройдут годы, но ей не забыть этой песни. Каждая строчка отдавалась в сердце. Она слушала тихо, смиренно, пыталась понять и, неизвестно почему, произнесла имя сына. Потом она долго плясала с другими, и все кружилось вокруг нее, и люди менялись лицами — юные лица на старом теле, жуткие маски, взятая взаймы молодость. Она искала глазами того, с хлыстом, и не нашла. Кто-то — кажется, швейцар — сказал ей, что он ушел. «Он пришел сам, — объяснили ей, — без приглашения». Без имени, без судьбы, только затем, чтобы принести ей те слова. А теперь, выполнив миссию, исчез. След его коня, легкого, как ветер, был ключом к загадке.
Гости танцевали в масках, она не могла найти мужа. «Энрике, это ты?» — спрашивала она, и чужие глаза лукаво и зло улыбались ей в узкую прорезь маски. Ее обманывали. Все участвовали в игре — индейские бесы нагло обнимали ее, леопарды швыряли в нее пригоршни конфетти. У нее пересохло в горле, ей немыслимо хотелось поговорить с сыном. Это бывало с ней часто в гостях — ей казалось, что она в театре, где каждый персонаж читает заученную роль; ей казалось, что она далеко, за десять тысяч миль, и хотелось бежать. Однажды у себя, в усадьбе «Рай», на балу, данном в ее честь, она убежала босая в поля, и ее прелестное платье — голубое, все в блестках — билось на ветру, как развернутое знамя. Если бы муж и другие низкие люди увидели ее такой, они сказали бы, что она безумна, но ей было ценно лишь мнение тонких, исключительных существ. В гостиных, среди таких, как муж, она задыхалась. В тот вечер, например, ей так хотелось обнять сына, что она чувствовала себя совсем больной. (Все считают ее такой духовной, утонченной, а она, в сущности, совсем простая женщина. Наверное, и у других остались дома дети и плакали от одиночества в темноте, а матери плясали и веселились. Эстанислаа очень завидовала этим женщинам — она не такая, она любит сына дикой, отчаянной любовью и не признает половинчатости.)
Наконец она увидела мужа в углу гостиной и побежала к нему. Голова у нее кружилась. «Пойдем, — сказала она, — уже за полночь, я должна уложить…» Слова застревали в горле, не складывались в связную фразу. «Будь разумна, дорогая, — сказал он, — мы не можем уйти. Мы только час как пришли, все будут шокированы». «Я ему нужна». Она дрожала словно лист, и губы как-то странно стыли. Энрике с участием на нее посмотрел. «Ну-ну, успокойся. В такой час он спит спокойно в кроватке». Может быть, он уже знал о смерти сына и хотел ее обмануть — хозяйка была в гостиной, и больше он ни о чем не думал. Это она поняла позже, когда, в глубокой скорби, перебирала подробности дня, пытаясь найти ключ к тайне, и, хотя то было лишь подозрение, отбросить его не было веских причин.
Она побежала в оранжерею. Жадно склонялась она над цветами, орхидеями, гелиотропами, георгинами. Кружилась голова, взор застилали слезы. Она шептала: «Давид». Она повторяла его имя, как молитву, как заклинание. Веселая креольская песня доносилась из патио, гости смеялись, швыряли друг в друга пригоршни конфетти. Кто-то жадно ел, кто-то пил ром, канью и снова ром. А в ее ушах звенели те строки: Мы по этой жизни, словно тени, быстро промелькнем. И в одно прекрасное мгновенье все умрем.
Она ничего не пила — и опьянела. Все вокруг замерло. Из вестибюля доносились шаги, шорохи, бессвязные речи. Пары, кружившиеся в танце, мало-помалу затихали. Весть дошла до музыкантов, они складывали инструменты. Только один мулат перебирал струны гитары, и струны потрескивали, словно заряженные электричеством. Начался озноб. Безумно захотелось пить, ощупью пошла она через зал, спросить воды. «Пожалуйста, пожалуйста…» Гости расступались перед ней, молча снимали маски. Лица были бледны, словно покрыты слоем воска. Люди смотрели на нее и ничего не говорили.
«О, я не могла думать! Я только слышала звуки гитары, заглядывала в пустые глаза, Энрике стоял в конце зала, белый как мрамор; шатаясь, пошла я к нему. „Мальчик! Мальчик!“ — закричал он. „Давид? — сказала я. — Давид?“ Я не могла понять. Пестрые маски подмигивали мне, трепетала мишура на карнавальном дереве, в соседней комнате приглушенно хихикал пьяный. Вздрагивали фонарики, ленты серпантина, пестрые украшения — остатки веселья. У всех людей на свете пропал голос, а у меня язык стал ватным. Какой-то ребенок ворвался в зал, потрясая трещоткой, кто-то дал ему пощечину. Бокал выскользнул наконец из моей руки. „Давид!“ — закричала я. Было поздно. Мой сын погиб, и никто не мог его воскресить.
Его похороны были прекрасны, милый Авель. Я ходила тогда как во сне, как мертвая. Если бы мне прокололи иглами шею, я бы не почувствовала. Я еще не понимала как следует, чтó произошло, и мне были жалки люди, подходившие с утешениями. В середине патио поставили гроб, и плакальщицы окружили его. Хозяин отеля, как предписано обычаем, пригласил гостей. Пришел весь город. Негры пили спирт и, пьяные, молились за упокой его души.
Он лежал посредине патио, весь в цветах. Только руки и лицо были видны из моря лепестков. Несчетное количество раз возложила я на его лоб венец поцелуев, а потом увенчала его жемчужной диадемой и к плечам приладила крылышки из серебряного картона. Восемь детей в белом, взмахивая платками, танцевали вальс „Бог не умирает“.
Те же самые дети несли его на плечах. Словно хоронили птичку, полевой цветой. Гроб его был оклеен полосками золоченого картона, убран разноцветными лентами, флажками сусального золота. Все гости усыпали цветами его путь…»
Донья Эстанислаа оборвала рассказ, словно ей не хватило дыхания. Авель слушал ее опустив голову, рассеянно глядя на тропинки лабиринта. В диких травах отчаянно пылали маки; четко выделялись кипарисы на ярко-синем фоне неба. И вдруг, словно по волшебству (а может, от голода, населявшего его грезы бесплотными видениями, крылатыми гибкими существами), появились призраки. Дети спускались по тропинке, со стороны насыпи, несли на плечах гроб. Первый — пониже остальных — держал на весу длинную палку и как-то странно ею жонглировал. А Давид, на плечах своих друзей, был весь в белом, как тот, из рассказа, и кто-то вложил цветок в его руку. Остальные шествовали сзади, стараясь не отставать.
Авель присмотрелся. Августовское солнце било в лицо, пришлось прикрыть глаза раковиной руки. Процессия была очень длинная, без конца. Она терялась на горизонте, и самых последних детей трудно было отличить от цветов, которые там посадил неведомый садовник. Кто-то играл на тростниковой флейте, а звука не было. Некоторые несли цветы в корзиночках и, словно служки, все время бросали их мальчику в гроб. Они уходили. Теперь он видел их спины, развевающиеся на ветру одежды. «Подождите!» Он хотел побежать за ними, взять их за руку. Дождь лепестков покрывал уступы. Он мог бы идти по следу, как мальчик с пальчик. Но ведь и лепестки поклюют птицы. Что же он будет делать один, далеко от дома, с мертвым мальчиком на руках?
Он открыл глаза и увидел тетину улыбку: «Ты видел, правда, ты их видел?» Она привлекла его к себе, гладила по щеке, говорила: «Я тоже их вижу, а иногда и касаюсь. В сущности, что тут странного? Так смутны границы жизни… Так туманна действительность… Тот человек с гитарой открыл мне это… „Мы по этой жизни, словно тени…“»
Она обвела рукой полукруг — дом, бухту, море и поле.
«Когда от всего этого останутся одни руины и мое тело даст красоту полевому цветку, в лепестки перельется моя утраченная прелесть, я буду приходить сюда и, если ты позовешь, явлюсь на свиданье».
* * *
…Другого сына звали Романо, и с самого детства он был существом исключительным — тоненький, бледный, чрезвычайно чувствительный и необыкновенно красивый. (Авель видел в альбоме сотни его портретов, словно мать, предчувствуя будущее, запаслась свидетельствами против забвения.) Он был рожден для счастья. С самого первого дня он был для нее обещанием новой жизни — взрослым и сильным человеком, на чью руку ей будет дано опереться, когда она, так долго расточавшая впустую свою любовь, захочет восстановить иссякшие силы в нежности близкого существа.