— Я смог заняться вашим делом лишь в последнее время. Вам говорили, что я был в отъезде?
— Да, помощник начальника говорил мне.
— Я нашел для вас час времени и надеюсь наконец уладить ваше дело… — Зазвонил телефон, Вернике недовольно вздернул верхнюю губу, прокричал в трубку — Нет, я занят! — и, обращаясь к Схюлтсу, продолжал: — Сначала мне хотелось бы узнать, имеете ли вы хоть малейшее представление о том, за что вас арестовали, господин Шульц?
Схюлтс задумался. Этот первый вопрос был и легким и трудным одновременно, но ему, безусловно, следовало отнестись к нему, как к легкому, и он ответил:
— Нет, я не имею об этом ни малейшего представления.
Вернике смотрел на него с любопытством, даже с легкой иронией.
— Вы пробыли в тюрьме около семи недель; наверное, иногда вам… вам ведь приходилось задумываться…
— Разумеется, — поспешил признаться Схюлтс. — Всякое приходило в голову, но… нет, не могу сказать, чтобы я нашел какой-то определенный повод, противозаконный поступок или нечто подобное. Конечно, я против национал-социализма, но так думают почти все голландцы, значит, причина не в этом…
Схюлтсу казалось нелишним раз и навсегда высказать свои взгляды.
— Почти все голландцы — небольшое преувеличение, — засмеялся Вернике, обнажив белые зубы под усиками. — Но хотя я и не согласен с вами в этом пункте, я вынужден все же согласиться с вашим выводом; вас арестовали не за то, что вы противник национал-социализма. Я… — Снова зазвонил телефон; на сей раз Вернике сказал крайне резким тоном: — Не мешайте мне, у меня важный разговор… Да, — продолжал он. — Итак, причина, не повод, а непосредственная причина вашего ареста заключается в следующем. — Он открыл папку и стал перелистывать дело. — Вас могли арестовать еще три года тому назад. — Он взял бумаги в руки и изредка заглядывал в них. — Спустя неделю после окончания войны здесь, в Голландии, двадцатого мая тысяча девятьсот сорокового года вы сказали своим ученикам: «Извините меня, что я учу вас этому… Rottahl…» Как бы это поточнее перевести?
— Rottaal? — повторил Схюлтс. — Да, я так выразился. Это соответствует немецкому «Drecksprache»… Буквально означает «гнилой, вонючий язык»; эти яркие эпитеты вы вряд ли занесете в протокол…
Вернике опять засмеялся, полуиронически, полуодобрительно. Потом он стал серьезным.
— Как бы там ни было, смысл сказанного вами ясен. И как вы только могли, господин Шульц, сказать такое вашим ученикам! Я допускаю, что любой другой учитель немецкого языка мог под впечатлением поражения позволить себе подобное высказывание, но вы, сын немца, которому немецкий язык должен быть дорог не только как профессия, но как… наполовину родной язык… Не кажется ли вам немного мелочным оскорблять этот язык за ошибки, которые, по вашему мнению, допущены немцами в политике?
— Возможно, — покраснев, сказал Схюлтс. — Но согласитесь, господин Вернике, что двадцатого мая тысяча девятьсот сорокового года у нас, голландцев, оставались лишь мелочные средства. Я не хочу сказать, что я и сейчас считаю это свое выражение удачным. Но поставьте себя на мое место. Я всегда любил Германию, половина моих родственников немцы, я часто бывал в Германии.
— Да, это все мне известно, — перебил Вернике. — Но с тридцать третьего года вы больше не ездили в Германию?
— Ненадолго в тысяча девятьсот тридцать четвертом.
— Жаль. Ваши впечатления от Германии односторонни и ограничиваются знанием устаревшей теперь Германии, господин Шульц. Мы все любили эту старую Германию, пока не было ничего лучшего. Вы — противник национал-социализма; но если бы вы подольше поездили по Германии в тысяча девятьсот тридцать четвертом или тридцать пятом годах, то воочию могли бы убедиться в том, насколько сильнее, оптимистичнее, жизнерадостнее стала немецкая молодежь. Тогда вы заметили бы происшедшие перемены, коренные изменения во взглядах: люди сомневались во всем, мир стал ветхим и шатким — и вдруг нарождается нечто — нечто новое! — и люди понимают, что жизнь спасена. Я изучал археологию, в молодости немного писал, находился под сильным влиянием экспрессионизма, я как никто другой всей душой пережил тот больной период — люди увлекались и мечтали, стремились улучшить мир, обновить искусство и вдруг поняли, что все это бесполезно, и удивились, почему не понимали этого раньше. Однажды фюрер сказал: нужно обновить Германию до основания и, чтобы добиться этого, надо уничтожить старую Германию…
Это ходульное выражение фюрера значительно снизило эффект слов Вернике, которые до сего момента производили на Схюлтса некоторое впечатление. Вне всякого сомнения, Вернике воспринимал нацизм как освобождение, хотя, видимо, в основном как освобождение юноши с артистическими наклонностями от угрозы стать неудачником. Ему бросилось в глаза, что оберштурмфюрера очень легко отвлечь; как быстро переключился он с «rottaal» на другую тему! Схюлтс вспомнил рассказы приятелей, у которых сложилось такое же впечатление о немецких следователях: их можно было увести куда угодно, если суметь отвлечь их внимание; как своим «динамизмом», так и теоретическими промахами в пропаганде нацизм, казалось, способствовал безграничному легкомыслию и верхоглядству.
— Извините, — произнес Схюлтс, когда Вернике закончил изложение гитлеровской концепции. — Все это не ново для меня, господин Вернике. Я никогда не сомневался, что тысяча девятьсот тридцать третий год явился избавлением для некоторой части молодежи Германии. Но этот опыт не подходит для Голландии. Здесь, в Голландии, никогда не было необходимости в подобном национал-социалистском перевороте. — Он протянул руку к пачке сигарет, Вернике опередил его, предложив сигарету, и дал прикурить.
— Потому что Голландия находилась в спячке; ее надо было встряхнуть. — Вернике снова стал листать дело и вытащил второй документ. — Раньше вы сами прекрасно понимали, что ваша страна на ложном пути. В тысяча девятьсот тридцать пятом году вы опубликовали в студенческом журнале «Метла и совок» статью, из которой явствует, что вы не очень-то увлекались демократией. Ваш отец и ваш брат были энседовцами; вы лично не были членом НСД, но если написали такую статью, то, видимо, готовились к вступлению. Как же получилось, что вы, господин Шульц, так резко изменили свои убеждения? Это, разумеется, ваше личное дело, я интересуюсь лишь как психолог.
— Как психологу я могу вам ответить, что определенные влияния, приведшие меня к идеологии НСД, сменились другими влияниями. Вы сами знаете, какими впечатлительными и увлекающимися бывают молодые люди.
Можешь принять это и на свой счет, подумал Схюлтс.
— Но меня интересуют ваши тогдашние аргументы. В вашем распоряжении были, очевидно, также и контраргументы.
— Разумеется. Но прошло так много времени. Если я начну, приводить их сейчас, то все они, наверное, сведутся к моим теперешним контраргументам. А они, господи, о них можно написать целое эссе…
— А нельзя ли изложить вкратце, — улыбнулся Вернике, — тогда, возможно, обойдетесь и без эссе. Можете говорить со мной совершенно откровенно. А эссе напишете на следующей неделе, когда вернетесь домой. Видимо, это были… коммунистические контраргументы?
Схюлтс с трудом подавил смех: Вернике задал вопрос тоном матери, которая спрашивает у своей двадцатилетней дочери насчет месячных.
— Мои контраргументы основываются на свободе личности и политике. Второе, видимо, более важно; о свободе можно рассуждать долго, она — понятие абстрактное, и я прекрасно понимаю, что здесь в основном всегда идет речь только об определенном соотношении между свободой и насилием. Но политика — это решающий вопрос. НСД — беспочвенное явление в Голландии, национал-социализм — это Германия. Мне непонятно, почему необходимо аннексировать Голландию, если там загнила демократия, предположим даже, что…
Вернике разразился добродушным смехом; он, кажется, недурно развлекался со Схюлтсом. Но он не забывал и своей пропагандистской задачи. Крайне энергично отмахиваясь от глупых предположений, он воскликнул с какими-то петушиными нотками в голосе: