По крыше ходили, скрипя гравием. Вим Уден задыхался и трубил в трубу, из камеры коридорных доносилось глухое бормотание. У этой ночи были свои совершенно особые звуки; это была абсолютная вечная ночь, ночь прощания со всеми прошедшими и предстоящими ночами. Еще одна возможность: схвачена вся группа Маатхёйса, Пурстампер тут ни при чем — Схюлтса взяли не за убийство, а как подпольщика; Ван Дале в свое время освободили специально, чтобы дать ему заниматься своим делом и собрать против него улики. Возможно, удар был нанесен непосредственно по Маатхёйсу. Маатхёйс, которого он знал лишь по рассказам Ван Дале, был типичным высокопоставленным чиновником, корректным, очень умным, несмотря на бюрократические замашки, всесторонне образованным, но и он, возможно, мог попасть впросак. Чиновники уже по долгу службы немного шпионы, и это давало возможность немцам, тоже чиновникам, чувствовать собратьев издалека. Из группы Маатхёйса он лично был, вне сомнения, самой мелкой сошкой. Не исключено, что они арестовали только его и Ван Дале или его одного, подозревая в связях с Ван Дале, и в этом случае они не пожалеют сил, чтобы выжать из него как можно больше; эта же участь ждет его, если из убийц Пурстампера в их руки попал только он один. Тогда откроется новая глава, тогда он сможет рассуждать о Безобразной герцогине на эмпирической основе: тогда его будут пытать.
Схюлтс не спал всю ночь, прислушиваясь к храпу и бормотанию, и думал о различии между смертью и пыткой. Разница значительная. О смерти можно составить себе хотя бы приблизительное представление — абсолютное Ничто, огромная пустота, нечто темное и зияющее, пытку, строго говоря, представить себе невозможно. Пытка — это вещь в себе, жизнь за гранью жизни, без края и конца. Больной зуб и тот приводит человека в новое состояние, создает ему новое представление о пространстве, времени, целях, несет новые ощущения, а что такое зубная боль по сравнению с работой опытных палачей? После долгих пыток признается каждый, в этом он был уверен; вопрос в том, будут ли его пытать достаточно долго. Это как на войне: у кого больше выдержки, тот и победит. А сколько выдержки у него, Схюлтса, и ради кого он хочет терпеть, ради Ван Дале и Маатхёйса или ради Эскенса, Баллегоойена, Хаммера и Ван Дале? Коварный вопрос; если он начнет задавать себе подобные вопросы во время пытки, то тем самым докажет, что, собственно, совсем не хочет терпеть, что в некотором роде вполне естественно. Он должен исходить из того, что сможет вытерпеть все. Но сможет ли он? Как ведут себя во время пыток, что говорят? И это тоже важно. Нельзя же беспрерывно повторять только «нет, нет», иногда надо сказать что-то другое, чтобы почерпнуть в этом мужество и немного оправиться. Можно, например, выругаться или нагрубить — он вспомнил одного приятеля, страшного хвастуна, который всегда говорил, что если он попадет в концлагерь, то постарается умереть, сражаясь, это лучше, чем безропотно сносить издевательства; такая точка зрения тоже возможна, хотя и неосуществима. Можно вести с палачами светские разговоры, как с хирургами во время операции. Можно читать стихи или оды Горация в переработке Корнелиса де Вита: «Justum et tenacem propositi virum!»[54] Глупости, мофы заранее примут свои меры: они выдерут у него все зубы и вырежут язык, как лягушечье филе, «что у меня в правой руке?». Глупо подходить к нацистской действительности с идиллической меркой истории!
Часами лежал он без сна, ломая голову над этими проблемами, словно собирался перед предстоящей пыткой отомстить своим собственным мыслям. Все вокруг него и под ним было сухим, жестким, жарким. Храп Удена не утихал — и как только у Удена не порвется рот от чрезмерной натуги! Слабый свет из фрамуги не успокаивал, скрип солдатских сапог над головой (который час?) не отвлекал, вонь параши не успокаивала. Он прислушивался к стуку своего сердца и жаждал забыться, но продолжал думать, не желая думать и не в состоянии перестать думать. Наконец ему все же удалось уснуть и увидеть во сне коров, которые так громко и упорно мычали, что восторженные толпы людей бросились послушать их. Они находились где-то под землей, надо было пробираться по длинным ходам, но дойти до них так и не удалось. Вдруг он почувствовал, что мычание прекратилось, хотя оно еще звучало в его ушах. Он понял, что сейчас наступит мир и что он там, где ему надлежало быть. Он находился под землей, и перед ним расстилался луг, на котором наконец показались мирно пасущиеся коровы. Луг был покрыт подобием низкой крыши, сплетенной из листьев или сосновых веток. Кроме коров, но нему бродили коричневые куры. Временами луг темнел от набегавшего облака, тогда ему казалось, что он в гроте и смотрит на море. Потом вдруг появилась радуга, разрубленная пополам крышей из листьев. На фоне этих красок отчетливо вырисовывался пейзаж с фермами и дамбами вдали, шпилями церквей и мельницами, ивами и орешником, и ему стало ясно, что это — Голландия и что она никогда не бросит его в беде, как он не бросил ее.
СТО УДАРОВ
Его разбудил шум поезда. Спустя некоторое время вахмистр вывел коридорных из их камер; в конце коридора стали открываться двери, оглушительный скрежет то приближался, то снова отдалялся. В сером утреннем мраке Схюлтс пристально вглядывался в бледное заспанное лицо Вима Удена, который сидел на нарах и таращил на него глаза с лукавым смирением. Он сказал, что ночью съел кусок хлеба. Разве Схюлтс ничего не слышал? Схюлтс умолчал о том, чего он не мог не слышать, и они встали, и открыли фрамугу, и оделись, и сходили на парашу, и слегка подмели в камере, и скатали одеяла, но оставили тюфяк Схюлтса на полу. Когда Схюлтс сказал, что плохо спал, Уден сразу же предложил ему нары. Потом пришли коридорные наливать воду в кувшины, что тоже требовало от заключенных овладения особой техникой, состоявшей в том, чтобы в кратчайший срок успеть просунуть глиняный кувшин наружу через узенькую щель в двери и мгновенно забрать его обратно. И хотя Уден достиг в этом большой сноровки, на него, когда он подавал кувшин, свирепо закричали: «А ну, пошевеливайся!» Несмотря на это, он, забирая кувшин обратно, успел спросить, не принесут ли им табурет, который он просил вчера. Ответа не последовало. Схюлтс и Уден умылись в маленьком тазике без мыла и вытерлись тряпкой, используемой при получении пищи через окошко: правда, два дня тому назад Уден получил от банщика маленькое синее полотенце (30 X 20 сантиметров), но он уронил его в парашу и оно испачкалось. В восемь часов принесли кофе, и они позавтракали. Уден доел остатки вчерашнего хлеба. Больше им, собственно, делать было нечего. Уден погрузился в чтение своего детектива, а Схюлтс сделал зарядку и попытался, забравшись на нары (его первое нарушение правил в этой камере), определить ее местоположение в тюрьме. Высокое кирпичное здание поодаль было, по словам Удена, прежней голландской тюрьмой, которой фашисты теперь почему-то не пользовались. Уден дополнил свой календарь с помощью булавки, которую он прятал в щели откидного столика, а потом попытался установить сигнальную связь с соседями, но они, видно, любили поспать и не отвечали. Они ужасные трусы, объяснил Уден; если им кажется, что вахмистр поблизости, то они дрожат от страха. Однако это утверждение сразу же было опровергнуто тем, что откидной столик пришел в движение. Видимо, столы в обеих камерах прикреплялись к одной и той же доске в стене. Неплохо придумано, но стол в камере соседей раскачивали с такой силой, что в камере Схюлтса и Удена кусками отваливалась штукатурка; Уден сказал, что они часто так поступают, но почему, он не знает, а когда спрашивает, то не получает ответа. Странная привычка для людей, которые так дрожат перед вахмистрами; причину следовало искать скорее всего в тюремном психозе.
Около десяти часов в коридоре снова началось оживление. Этот коридор был их внешним миром, с которым они поддерживали связь с помощью органа слуха — сама камера не была внешним миром, они органически слились с ней, как улитка со своей раковиной, — каждый звук в коридоре имел свое значение, по крайней мере для Схюлтса, который еще не научился отличать обычные звуки от особых. Но Уден просвещал его: сейчас на очереди параши. И действительно, забегали коридорные, отпиравшие двери, раздались грубые крики: «Чистить отхожее!» — и Уден занял выжидательную позицию у двери с парашей в руке. Когда Схюлтс спросил, не может ли он подменить его, Уден смутился: эта утренняя прогулка, по его мнению, была единственным шансом разузнать что-либо о родителях, но, когда до него дошло, что у Схюлста могли быть точно такие же основания для этой прогулки, он согласился, и они сразу же договорились, что будут выносить парашу по очереди. Впрочем, он эабыл объяснить Схюлтсу, как следует себя при этом вести, и тот познал это на своем горьком опыте, когда сначала пошел не в ту сторону, потом завернул не за тот угол и, наконец, шел не так быстро, как этого хотелось одному из коридорных, хорошо одетому, аристократического вида господину с приятным южным лицом, похожему на бразильца, он в позе диктатора стоял в конце коридора. «Вам следует идти побыстрее», — упрекнул он Схюлтса, тот немедленно ускорил шаг, и содержимое посудины плеснуло ему на ноги. Как бы там ни было, но этот коридорный казался джентльменом; остальные были явными подлецами, грубиянами, раболепствующими перед вахмистрами, которые надзирали за всей процедурой. Они орали: «А ну, пошевеливайся!» — словно помогали дрессировать зверей. Под этот крик Схюлтс догнал недлинную цепочку заключенных с парашами в руках; смотреть по сторонам он не решался; наконец он попал во второй коридор, где вахмистр приказал ему не ходить по дорожке, а затем в мрачный двор, где все склонялись перед святая святых — перед ямой с навесом, где трагический бородатый еврей принимал зловонные жертвоприношения и возвещал милость немецкого бога к дары приносящим, наливая немного креозота в пустые ведра. Жрецом этого странного божества был не Кохэн, но мог быть и Кохэн, Схюлтс подумал, нельзя ли подкупить Вима Удена хлебом, чтобы выходить ежедневно. Заключенные медленно поплелись назад, у Схюлтса теперь было выгодное положение: он мог смотреть в лица уходящих. Но как он ни таращил глаза, Эскенса, Хаммера или Баллегоойена он не увидел, Ван Дале тоже. В его товарищах по несчастью не было ничего примечательного: молодые парни, рабочие, конторщики, один вроде крестьянин, были и в очках, почти все побриты, и никто не носил арестантскую одежду, хотя, по словам Удена, ее можно было потребовать, чтобы сберечь свой собственный костюм. Тут же был один седой старик, который молодцевато шел вперед, вернее, бежал вперед, радостно кивая каждому. Теперь уже другой вахмистр объяснил Схюлтсу, что ходить по дорожке запрещается, он удивился терпению вахмистров; и вдруг недалеко от поворота в темный переход, который вел в его собственный коридор, он увидел нечто интересное. Дверь одной из камер была открыта, и там стояли друг против друга вахмистр и заключенный, вахмистр вполоборота к Схюлтсу. Этот вахмистр, молодой стройный малый с лицом Аполлона Бельведерского, только темным, распекал заключенного; из-за шума удалявшихся и приближавшихся шагов Схюлтс не мог разобрать, что он кричал. Руки в ход он не пускал, по крайней мере в те три секунды, когда Схюлтс был свидетелем этой мало идиллической, но, видимо, иногда неизбежной даже в образцовой тюрьме сцены. Заключенный стоял набычившись, в напряженной, вызывающей позе, с лицом, словно вылитым из бронзы. Орущий Аполлон был явно слабее. Вскоре на Схюлтса тоже наорали, не вахмистр, а коридорный. Он уж было собрался войти с парашей в свою камеру, номер которой запомнил, как вдруг сзади раздалась грубая брань: «А ну убери лапы с ручки, зараза! Встань мордой к стенке! Марш к стенке!» Схюлтс повиновался, быстро сообразив, что у стенки лучше стоять с пустым ведром, чем перед стрелковым взводом. Того, кто так грубо накричал на него, он не видел; правда, он слышал, как один арестант с ведром осуждающе произнес: «А ведь сам тоже заключенный», явно подразумевая коридорного. Долго стоять ему не пришлось. Появился вахмистр, отпер дверь и сказал: «Входи». Схюлтс услышал вчерашний густой бас. У этого вахмистра было спокойное насмешливое лицо с несколькими шрамами, видимо после ранения. Коридорного определенно поставили на место и отчитали; ведь коридорные не имели права наказывать; однако урок явно не пошел на пользу, так как этот горлопан уже погонял где-то в другом месте: «А ну пошевеливайся!» Схюлтс прошел мимо вахмистра в камеру. Вим Уден встал с табурета, встречая его; дверь со скрежетом затворилась, и Вим Уден сел снова. Схюлтс поставил ведро и вытер лоб с таким чувством, словно вернулся в отчий дом после долгих скитаний. Ему показалось нелишним обратить внимание соседа по камере на то, что, вынося ведро, абсолютно ничего нельзя узнать об обитателях тюрьмы; но, как он ни старался, Уден не отказался от своего права очередности. Обед, переданный в мисках через окошко часов в двенадцать, состоял из овощного супа, в котором, по мнению Удена, даже плавал жир. Схюлтсу хватило полтарелки, остаток он отдал Удену, который уже давно проглотил свою порцию. Но полпорции Схюлтса даже он не осилил и оставил суп, чтобы съесть холодным попозже; тарелку с недоеденным супом он оставил на столе. По правилам полагается мыть посуду сразу же после еды, пояснил он, но уж лучше помыть все сразу, когда он освободит тарелку, вечером или чуточку раньше. Скорее раньше. Почувствовав неодолимое желание спать, Схюлтс предложил немного отдохнуть: расстегнуть воротничок, расшнуровать ботинки, помолчать часок и тому подобное. Вим Уден не имел ничего против, и вскоре они переваривали пищу, развалившись, как князья, — Уден на нарах, Схюлтс на тюфяке, положив голову на скатанные одеяла, а правую ногу на пол, чтобы в случае необходимости побыстрее встать по стойке «смирно». Не прошло и трех минут, как он уснул, а еще через две минуты проснулся от громкого скрежета двери, сразу вскочил на ноги и встал «смирно», повернувшись заспанным лицом к двери. Он проснулся окончательно, увидев, как банщик-сатана, державший в руке второй табурет, направился к Удену и вцепился в него, наконец-то оправдав ожидания Схюлтса. Уден не спал, но страх так затормозил его реакции, что, получив два удара по рукам, он все еще сидел на краю нар. Сатана швырнул табурет и набросился на Схюлтса: