Возле ефрейтора Рябко майор задержался. Они закурили, присев в окопе и пряча цигарки в рукава.
— Жмет немец, — сказал Рябко, — в прошлую ночь соседей три раза атаковал, в эту, говорят, на нас пойдет.
Говорил ефрейтор спокойно, будто и не ему предстояло в эту ночь отбивать атаки противника. Это спокойствие, каким отличались пожилые казаки, всегда удивляло Алемасова. Сам он перед боем волновался, ощущал нервный подъем и тревогу одновременно. Научился скрывать волнение, прятать тревогу, но вот такого естественного спокойствия и даже некоторой отстраненности от предстоящего, какое было у того же ефрейтора Рябко, он не достиг.
— Немец почему ночью стал воевать? — рассуждал между тем Рябко. — А потому, что днем наши на него муху пускают, он от нее не знает, куда деваться.
Алемасов усмехнулся: метко оказал Рябко, он имел в виду нашу авиацию, которая теперь господствовала в воздухе и не давала противнику покоя. Пополнение в последнее время давали скупо, но техники было много.
Прошла по траншее, спеша куда-то, Шура. Рябко проводил ее взглядом, сказал:
— Доброволка наша. У меня дочка такая же: шустрая, беспокойная. Я ее так и зову — дочкой, а она меня батей…
Над траншеями, над холмами с редкими перелесками текла тихая, по-весеннему темная ночь. Где-то справа на темном небе изредка вспыхивали и гасли радуги трассирующих пуль. Где-то далеко — звуки выстрелов не доходили. Алемасова эта тишина тревожила: не к добру. А Рябко, подперев широкой спиной стенку окопа, привычно сидел на корточках, покуривал из рукава и неторопливо говорил:
— Не женское это дело — воевать, а что поделаешь. Такой наш век, что бабе приходится мужскую работу исполнять. Опять же без них и на войне плохо. Мало того, что мужик тебя так и не перевяжет при ранении, как женщина, она еще и слово знает, чтобы душу отогреть. И поглядеть на нее бывает приятно, и для примера не вредно: если женщина военную тягость переносит, то мужику и жаловаться грех… А с Шурой мы на досуге беседуем по душам. Я ей про свою дочку рассказываю, она про свою жизнь. Хлебнула она горюшка. Полная сирота, в неволе два года жила, всякого повидала. Последний год в Польше, у немца-колониста в работницах находилась. Кормили ее там досыта, не били. Работать заставляли много, но это, говорит, ничего, к работе можно привыкнуть. Не могла она привыкнуть, что относились к ней, как к скотине. Для этого колониста, говорит, что корова или лошадь, к примеру, что я — все одно, никакой разницы. Перестала корова доиться, он ее прирежет, выбилась из сил работница, он ее — в лагерь, откуда взял. Может, и прирезал бы, как скотиняку — хлопот меньше, — а не положено, пусть в лагере сама доходит… Вот она и говорит: очень хочется до Германии дойти, поглядеть, что же это за страна такая, где эти колонисты произрастают…
Еще часа полтора было тихо на переднем крае, и Алемасов успел побывать и у пулеметчиков, и у бронебойщиков. Потом тишина взорвалась по всей линии окопов: противник обрушил артиллерийский огонь на траншеи. Потом были три атаки. На левом фланге дело дошло до рукопашной.
Алемасов забрал автомат у раненого казака и палил в ночь, при свете ракет бил прицельно по темным фигурам, поднимавшимся из лощины к траншеям.
Комбата он увидел на рассвете, когда немцы попритихли и ночной бой исходил вялой перестрелкой. Кошунков опять был гол до пояса, и Шура его перевязывала. На этот раз он предупредил вопрос Алемасова.
— Лопнул, — сказал он с нервным смешком. — Чирий лопнул — так легко стало, будто заново на свет народился.
Сбивая немецкие заслоны, наши войска двигались на запад, и уже виден был конец войны, и на дорогах обозы шли днем, не опасаясь вражеской авиации, не маскировались, не рассредоточивались. Иногда вдруг возникал в небе «мессер», но тотчас, будто они того и ждали, бросались на него советские истребители. А не было истребителей, зенитчики открывали огонь и глядишь — уже задымил «мессер», валится на крыло и камнем летит к земле. Научились за четыре года воевать, и все теперь, в эти весенние дни, удавалось, получалось лихо.
Алемасов двигался с батальонами — то в одном поживет пару дней, то в другом. Как-то днем сидели они с Кошунковым на берегу неказистой речушки, ждали, когда подойдет кухня. Тут же, выбрав места посуше, грелись на солнышке пластуны. Чуть поодаль раскинулся чей-то обоз — машины, подводы, тягачи. На новеньком, еще пахнущем смолой мосту сидели двое солдат, свесив в воду лески.
— Умеют люди от войны отвлекаться, — сказал Алемасов, глядя на рыболовов.
— Лопухи, — не одобрил Кошунков, — пришли в Германию рыбку ловить. На крючок.
— А что плохого? — удивилась Шура.
— Фашисты у нас не так ловили. Гранату в пруд — шарах — и вся рыба пузом кверху.
— Значит, и нам надо гранаты в пруды кидать? — опросил Алемасов.
— А что? И кидать. Чтобы запомнили и детям своим заказали на восток войной ходить.
— Это ты зря, Кошунков, — сказал Алемасов. — Это уже будет слепая месть.
— Правильно, месть. Я знаю твердо: отомсти за поруганную землю родную, убей немца!
— Убей того, кто с оружием пришел на нашу землю. А ты — рыбу глушить.
— Око за око…
— Они стариков и детей расстреливали!
— Они — расстреливали. Я сейчас не об этом… Зачем брать крайности?
— Вот и я говорю — не надо доходить до крайностей, — усмехнулся Алемасов. И повернулся к Шуре. — А ты как думаешь?
Она пожала плечами.
— Я все ждала, когда мы в Германию войдем, очень хотелось поглядеть, какие же они у себя дома, немцы. Вижу — напуганные.
— Это они сейчас напуганные, — сказал Кошунков, — а когда наши, яйки-млеко жрали, не боялись. И когда русские девчата у них за рабочую скотину были, тоже испуг их не брал.
— Это верно, — согласилась Шура.
Война закончилась нашей великой победой. Пластуны прошли по ликующей Чехии. Простояв месяц в гостеприимной стране, они двинулись в обратный путь. Домой.
Батальон Кошункова расположился на ночлег в большом селе за Моравской Остравой. Здесь же стоял штаб полка, и под вечер Алемасов зашел навестить комбата. Остановился он в добротном двухэтажном доме, обнесенном высоким, без щелей забором. Во дворе были два больших сарая, крытых черепицей. В сараи от дома шли электропровода. Крепкое хозяйство.
Кошунков и Шура сидели за столом на просторной кухне. Стол покрыт льняной скатертью, вокруг тяжелые табуретки, стены побелены, одну целиком занимает полка с посудой. Плита огромная, а на потолке никаких следов копоти.
Кошунков одет, как на парад, чисто выбрит. Он уже майор — на плечах погоны с двумя просветами. Ордена и медали в один ряд не умещаются. У Шуры на бешмете новенькая медаль «За отвагу».
Как и обещал, в день окончания войны Кошунков объявил Шуру своей законной женой. Расписаться негде было, но это их не смущало — с формальностями можно потерпеть до возвращения на родную землю. Свадебный пир тоже пришлось отложить на неделю: девятого мая пластуны еще воевали — с группировкой генерала Шернера, отказавшегося сложить оружие.
— Сам вон сколько орденов нахватал, — с притворной укоризной сказал Алемасов, садясь к столу, — а жена с одной медалькой. Нехорошо.
— Это ей за Одер, — ответил Кошунков, — а за Троппау еще не пришла. За Троппау ей тоже полагается, представляли.
— Еще одна медаль?
— Еще одна.
— Мог бы и к ордену представить, она заслужила, — уже серьезно сказал Алемасов. — Пожадничал?
— Нечего баловать, — изображая строгость, возразил Кошунков. — Надавай бабе орденов, она и мужа понимать перестанет.
— Это ты мудро рассудил, — усмехнулся Алемасов, — дальновидный ты, оказывается, человек, Кошунков.
— На пять ходов вперед гляжу. Стратегия.
На кухню вошел невысокий плотный человек с седеющими волосами, с глубоко сидящими черными глазами.
— Хозяин этого дома, — представил Кошунков, — пан Шишка.
— Это что же, фамилия такая? — спросил Алемасов.
— Фамилия, — кивнул комбат.