Решили оставить так, как написал Плетнев, но добавили, что казаки Н-ской сотни будут интересоваться судьбой Зоей, над которой они берут шефство, и просят сообщать о ее жизни по адресу… Плетнев написал номер полевой почты, букву и вопросительно посмотрел на присутствующих.
— А чью написать фамилию?
Посудили, порядили и пришли к заключению: ничьей фамилии не писать — война все-таки, а люди не бессмертны и от ран не заговорены. Написали — адресовать парторгу.
Печати в сотне не было, в полку на такой документ печать могут и не поставить. Решили ограничиться одной подписью от имени всех казаков подразделения. Подписал эту необычную охранную грамоту Плетнев.
В тыл Зосю отправляли со старшиной. Тот должен был доставить ее в медсанбат, а оттуда девочку с эвакуируемыми ранеными отвезут в ближайший польский город и сдадут местным властям. Все это Зосе объяснили, и она, слушая, согласно кивала головой. Провожали ее за околицу села. Она со старшиной сидела в бричке, а казаки шли рядом. Постепенно, один за другим, они отставали, только Плетнев еще долго шагал, держась за грядку повозки. Наконец и он остановился. Старшина попридержал лошадь, и парторг оказал Зосе:
— Что ж, дочка, давай попрощаемся.
Сержант обнял и крепко поцеловал девочку. Она замерла у него на груди, и Плетнев с трудом оторвал ее.
Бричка быстро покатила по пустынному поселку среди лоскутных печальных полей и скоро затерялась между холмами. И пока не скрылась она из глаз, парторг смотрел ей вслед, а Зося все глядела назад, на одинокую фигуру человека, стоявшего на дороге.
В ту же ночь третья сотня покинула село и заняла свое место в окопах. На другой день там уже гремел бой, казаки медленно продвигались вперед, обходя маленький городок, стоявший на перекрестке двух важных дорог. К исходу дня третья сотня прорвала укрепления противника, дело пошло веселей. Только на одном участке два сильно поредевших отделения долго топтались на месте, им преграждал дорогу небольшой, но прочный, как крепость, толстостенный дом с красной черепичной крышей. Черепица на нем вся была побита, а стены — целы, ничего им не делалось. В доме засело несколько гитлеровцев с пулеметом, с автоматами. Они держали под обстрелом широкий сектор, и во что бы то ни стало их нужно было оттуда выкурить.
Казаки лежали за маленьким бугорком и зло поглядывали на окна проклятого дома. Как только они пытались двинуться, оттуда стреляли, и пули рыли землю перед носом у казаков. Настроение у людей было неважное. И вдруг они услышали голос Плетнева. Когда и как он пробрался сюда, никто не заметил.
— Вы, хлопцы, ночевать тут решили чи как? — спросил парторг. — Неподходящее место — сыро.
Пластуны молчали. Плетнев тоже молчал, осматриваясь.
— А ну, хлопцы, с двух сторон разом, — вдруг скомандовал он и сам первый побежал, пригибаясь и забирая вправо. И так это просто он сказал и так легко поднялся, что казаки бросились за ним следом. Не прошло и десяти минут, как пластуны подобрались вплотную к дому.
— За мной, дружно! — крикнул парторг, вскочил на крыльцо, ударом ноги распахнул дверь. Тут его и сразило. Он рухнул на колено, выронил автомат и медленно упал на бок.
Пластуны, перепрыгнув через Плетнева, ворвались в дом. Рванула граната, захлебнулась автоматная очередь, и все было кончено: наступила тишина.
Бой уже шел за ближними холмами. Казаки, сняв кубанки, постояли над своим парторгом и пошли догонять сотню, а Иван Плетнев остался лежать на пороге дома — он теперь никуда не мог поспешать. Кончится бой, подберут пластуны убитых и похоронят в братской могиле. Насыплют над павшими товарищами курганчик, поставят скромный обелиск со звездой, прибьют дощечку с именами. Будет там имя и парторга третьей сотни Ивана Плетнева, бывшего котельщика из Краснодара…
А Зося в тот день ехала по тыловым дорогам в маленький городок с островерхими крышами, там размещался детский дом для беспризорных детей.
На новом месте ей было неплохо, но она трудно привыкала к незнакомым людям, скучала по своим друзьям-пластунам и часто писала письма Ивану Плетневу. Она свертывала их треугольничком, как ее научили казаки, тщательно выводила адрес: «Н-ская сотня, дяде Ивану» и сама бегала к почтовому ящику. Зося представляла себе, как Плетнев читает ее письма, на душе у нее теплело, и она не чувствовала себя одинокой.
ХОРИСТ
Фамилия у него была несерьезная — Перепекин. Звали обыкновенно: Иван Григорьевич. Среди хористов дивизионного ансамбля песни и пляски Перепекин выделялся — прежде всего ростом. Он был худ и высок, шаровары на нем болтались так, словно он стоял на ходулях, а талия бешмета находилась под лопатками. На длинной жилистой шее прочно сидела маленькая птичья головка. И поворачивал он ее по-птичьи — толчками, и глаза у него были круглые, как у птицы, и нос острый — того и гляди клюнет.
Всю сознательную жизнь — а ему к началу войны уже утекло далеко за сорок — Иван Григорьевич болтался по разным хорам. От пронзительного мальчишеского дисканта голос Перепекина с течением времени сгустился до настоящего баса.
Военной службой Иван Григорьевич не тяготился, даже любил все ее атрибуты и церемониалы. В первую мировую войну он в настоящем строю не был — пел по хорам, но строевую выправку приобрел великолепную: шагал крепко, стоял, как струна, козырял с лихостью. Военные термины и названия произносил бойко и без запинки, будто из автомата палил длинными очередями. Длинными потому, что Иван Григорьевич питал слабость к титулам и наименованиям. Если он рассказывал о полках, где служил еще в первую мировую войну, то никогда не упускал случая с блеском развернуть перед слушателями полное их наименование, добавив: «Жалован серебряными трубами за лихую атаку под Перемышлем» или что-нибудь в этом роде.
В торжественных случаях, когда большое начальство наведывалось в ансамбль, дневальным срочно назначали Перепекина, и он с удовольствием принимал на себя нелегкую обязанность по всей форме встретить генерала или кого-то из его заместителей. Рапортовал он со вкусом, громко, звучно, выкатив на начальство свои веселые птичьи глаза. На вопросы, если таковые случались, отвечал не тушуясь. Он произносил «так точно», словно салютовал из мортиры, его «никак нет» исключало всякое сомнение и надежду на то, что может случиться как-нибудь иначе. Словом, в ансамбле, где народ подобрался нестроевой, стеснительный и для военного представительства мало пригодный, Перепекин был незаменим.
С такими же рядовыми казаками — хористами и со старшими, вплоть до начальника клуба, Перепекин умел жить в ладу. Он охотно выполнял мелкие поручения своих начальников — ходил на склад за продуктами, иногда носил для них обеды с кухни, при переездах обязательно таскал чьи-то чемоданы. Товарищи над ним подшучивали, но безобидно, и он отвечал им тем же. Только с Татьяной Привольной, солисткой ансамбля, у Перепекина сложились неважные отношения. Пела Татьяна сносно, а вот характер имела тяжелый. Это была высокая, худая, с плоской грудью и плоским лицом женщина. Настоящая ее фамилия не то Анискина, не то Фетискина, а Привольная — фамилия сценическая, под которой она выступала до войны в оперетте. Молодость уже прошла, красотой она не отличалась, и возместить этот существенный недостаток ей было нечем — ни живого ума, ни обаяния природа ей не отпустила. А может, и отпустила, но в таком малом количестве, что до зрелого возраста эти качества Татьяна Привольная не донесла. Во всяком случае, Перепекин считал ее наказанием, которое было послано хористам ансамбля за непочтение к родителям и за прочие тяжкие грехи.
Разговаривая с Иваном Григорьевичем, Привольная обычно вытягивала в ниточку свои тонкие губы и, не разжимая зубов, выталкивала едкие слова. Однажды, увидев Перепекина с котелками, в которых он нес обед начальнику клуба, Татьяна заметила: