Взвыла толпа. Заголосили юродивые, загремели веригами, потянули к протопопу медные кресты.
— Пошто латинский крыж заместо осьмиконечного на святительский клобук нацепил? — протопоп выметнул руку чуть не в лицо патриарху. — Пошто трегубую аллилуйю заместо сугубой ввел? Не лютеранство это? Не поклонение перед иными странами? Не предательство Руси? Не отступничество от дедовых да отчих заветов?
Никон, навалившись на посох, по-коршунячьи вытягивал шею, раздувал ноздри. Аввакум схватился за грудь, зашелся кашлем.
— Пошто нас, книжных правщиков, отставил? — сквозь хрип выкрикнул он, и крик получился жалобный, просящий. — Киевских латинян за правку посадил, а нас — прогнал! Пошто?
Патриарх засмеялся, расправил плечи.
— Ты — книжный правщик? Будя, не смеши, — он снисходительно постучал посохом по плечу Аввакума. — Ты со товарищи своим невежеством только пакостили, истину выявить мешали. За то и погнал вас. — Он зевнул. — Отец Епифаний выправит — зело учен, мудр. Риторство и философию знает.
— Риторство и философию?! — Аввакум задохнулся от возмущения. — Риторство и философия — блуд умствования! — Плюнул на землю, растер ногой. — Вот что есть риторство и философия! Вот что есть мудрость! — Протопоп, пошатываясь, двинулся к патриарху. Стрелец Арсений схватил Аввакума за плечи, но тот дернулся в нетерпении, толкнул стрельца. Арсений отлетел, упал спиной на телегу.
— Ах ты, шпынь долгогривый! — обозлился он и рванулся к протопопу.
Но Никон поднял руку, остановил стрельца.
— У-ух, мудрость, искус дьявольский, — зарычал, затопал Аввакум. — От знаний-то и беды все, ибо сказано, кто умножает познание — умножает скорбь. Где они, твои мудрецы, Пифагоры, Ераклиты да Аристотели? Сама память о них погибша, аки свинья, вшами изъеденная. Не знанием, — зашипел он в лицо патриарху, — не мудрствованием, а токмо верой — верой! — к истине придем и за единый аз той веры жизни отдадим!
— Зело свиреп! — Никон усмехнулся. — А ежели аз тот от невежества вписан?
Аввакум отвернулся, ссутулился, подошел, загребая ногами, к телеге, уперся в нее руками.
— Наши русские святые, учителя наши, по этому азу истину нам открыли, значит, и аз тот свят, — устало сказал он и опустил голову.
— Слепец! — загремел бас патриарха. — И святые твои, учителя твои, невежды-слепцы!
И стало тихо. Закрыли, как от удара, лица ладонями Лабы; охнув, качнулись мужики. Даже юродивые от такого святотатства и богохульства перестали поскуливать, побелели.
Протопоп рывком повернул голову, и сквозь упавшие на лоб космы волос Никон увидел его ненавидящий звериный глаз.
— Слепец! — с вызовом повторил патриарх. — Слепец слепца водит, оба в яму падут, потому как в ночи неведения ходят! — Он твердо глядел в остекленевший глаз Аввакума. — Расстригать тебя не стану. Поедешь в Тобольск… Хотел здесь тебя оставить, но лют ты. Подумай. Добра желаю.
Погас блеск в протопоповском глазу, наползло на него морщинистое желтое веко.
— Сказано: не может древо зла плод добр родить. — Аввакум упал лицом в телегу, вполз на нее, поворочался, устраиваясь, и вдруг рванул на груди остатки рубахи, закричал: — Но помни, Иуда, проклянешь и себя, и иноземную ложь, когда по твою душу судить придут. Помянешь меня!
— Помяну, помяну, — согласился Никон и приказал: — В Сибирский приказ! Сдашь дьяку Третьяку Башмаку.
Арсений сдернул шапку, подбежал, согнувшись, под благословение. Никон сунул ему руку для поцелуя, перекрестил его троеперстием. Аввакум плюнул в сторону патриарха и отвернулся.
Телега дернулась, вильнула колесами, и патриарх увидел, как раздалась толпа и сомкнулась, как потянулись к протопопу руки, как рванулась к мужу Настасья Марковна. Никон хотел благословить народ, но передумал — никто не видит его, все спинами повернулись. Посмотрел на небо — как бы дождь не начался, не испортил бы крестный ход. Но небо было чистое и ясное…
— Благослови трапезу, святой отец.
Никон очнулся, нахмурился.
Феодосий, сцепив на груди руки, улыбался смиренно — ждал похвалы. На столе — ендовы с медом, кувшины с квасом, пыльные фляги с романеей, ренским, фазаны, лебедь, обложенный яблоками, грибы, седло козы, рыба.
Патриарх вопросительно приподнял брови.
— От великого государя довольствие, — заулыбался Феодосий и поклонился.
— Вели вернуть. Не принимаю от него. Что наше?
— Стерлядка только да квас вот, — вздохнул эконом.
— Добро, — патриарх засмеялся, точно железом по железу поскребли. — Добро! — Схватил стерлядь, разодрал ее, взвесил на ладонях полутушки. — Рыба… Символ Христов… Вот так и церковь разодрали… — Он сложил вместе куски стерляди. — И не соединишь теперь… — И вдруг с размаху швырнул рыбу в угол. Понюхал руки, брезгливо вытер их о колени.
Феодосий замер с золоченой мисой в руках.
— И кто разъединил, кто разодрал?! Аввакумка со своими бесноватыми юродами! — Никон громыхнул кулаком по столу. Покатился серебряный кубок со взваром, зазвенел. — Иди! — приказал эконому. — С братией потрапезничай. А это, — патриарх сморщился, словно дурной запах учуял, кивнул в сторону стола, — немедля верни, скажи, что мне объедков не надобно. Пусть грекам дадут, для них это в сладость.
Мышью заметался Феодосий от стола к двери. Никон встал, подошел к окну, поковырял ногтем свинцовый переплет. На дворе стояла плотная, непроницаемая ночная тьма, только мерцал слабо желтый отсвет свечи в чьей-то далекой горнице.
«Мрак, мрак! Все есть мрак, — вздохнул Никон. — Накаркал распоп. Как это он кричал? Мор и раздор несу я? И мор был, и война была, и раздор — церкви раздел наступил. Но разве моя в том вина?.. Дурак, попишка, дурак! Испоганили службу, искривили писание, что молитвы, поди, и до бога не доходят, да еще за святую истину кривду свою и лжу выдают. Ах, сатаниновы слуги! — И почувствовал, как снова шевельнулась в груди старая, притупившаяся было ненависть. — Плевелы! — Патриарх разозлился. — Засорили посев господен. Мягок я с ними! Отшатнулись от истины, во тьме блуждают, а я пастырь. Пастырь должон стадо к свету правды вести. Силком, за шиворот, если людишки сами этого понять не хотят. Для их же блага стараюсь… Круче надо было с несогласными, круче! А чтоб неповадно было прочих с пути сбивать, надо было инакомыслящих в яме, как Логгина да Данилу, гноить, жечь надо было, как велел сын божий сжигать плевелы в день жатвы. В огонь их, в огонь!»
Никон торопливо подошел к киоту, открыл Евангелие, ткнул пальцем. Встретился взглядом с суровыми глазами нерукотворного Спаса, подмигнул ему и, ужаснувшись дерзости, опустил глаза. Расхохотался. Палец уперся в притчу о плевелах.
Патриарх схватил книгу и прочитал вслух:
— «Соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою». Вот истина! — Он потряс книгой, поцеловал ее. — Жечь надо. Жечь! — Никон повернулся к эконому и, пригнувшись, раскинув руки, пошел на него. — Жечь! Ибо сказано: уже и секира при корне дерев лежит; всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь!
Метались по стенам, ломались по сводам потолка черные угловатые тени патриарха, его рук, а сам Никон, страшный, с остановившимися глазами, надвигался на Феодосия.
Эконом уронил звонко задребезжавшее блюдо, перекрестился. Никон вздрогнул, удивленно посмотрел на монаха.
— Чего ты тут? Ступай!
Повернулся, упал на колени перед образами. Закрыл глаза. И видит…
…Холодные серые волны Кожозера. Камни, сосны, низкие сплошные тучи. Медленно, в затылок друг другу, бредут по берегу монахи. Никон, одинокий, гордый, поджидает их. Знает, в игумны просить идут…
…Шумная, бранчливая, суетная Москва. Царь. Глаза поблескивают слезами умиления. Шепчет: «Истинно так, заступник народный, истинно так!» А Никон, гневный, с жаром говорит об обидах людишек, о жалобах их. Алексей Михайлович слушает внимательно, улыбается светло и открыто…
…Новгород. Никон в митре, мантии — второе лицо после патриарха на Руси. Зубы стиснул так, что скулы ноют. Гудит колокол набатом. Полыхают где-то вдали амбары и лабазы, мечется, ворочается по улице черный вязкий дым… Лезут к митрополиту, заполняют все вокруг рожи, бороды, раззявленные в крике рты. Колья, вилы, дубины, шелепуги…