— Прочь с пути, прочь! — капитан Пырский, пристав опального князя, врезался в толпу. Горячил буланого жеребца, поднимал его на дыбы, рассекая слева и справа плетью лица, рубахи, поднятые для защиты руки. — Прочь, мужичье!
— Не сметь! — молоденький веснушчатый поручик перехватил руку Пырского. Закрутился, загарцевал рядом с капитаном. — Это холопы самого светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова! Следуют по его повелению из подмосковной деревни Черемушки на вечное поселение в Ораниенбаум…
— Светлейшего князя? — Пырский захохотал. Выдернул руку, ткнул плетью через плечо: — Твой светлейший сам следует на вечное поселение и тоже в «Ораниен…», только «…бург».
— О самочинстве сием доложено будет. — Поручик развернул коня, подскакал к первой карете и, увидев равнодушное и чужое лицо Меншикова, качнулся в седле, побелел. Докладывать не осмелился.
Александр Данилыч посмотрел сквозь него отсутствующим взглядом. Поручика не узнал и не вспомнил. «Зачем все это? Людишки какие-то. Тоже небось жить хотят, любить, детей заводить, — думал он, разглядывая синие от холода, позеленевшие от голода, почерневшие от измождения и хворей, все сплошь молодые лица баб, мужиков, парней и девок, которые ежились, стоя по щиколотку, а то и по колено в грязи болотной обочины. — Скоро и я буду такой же, как они, и даже хуже, потому как этим все равно где и как жить… Оставят мне один Раненбург, и буду сидеть там мелким вотчинником. Конец!» Со смертью Петра, даже со смертью Екатерины не было ему так отчетливо ясно, что это действительно конец всему тому, чем он жил, отдавая силы и душу во благо отечества, рядом с Петром.
И не знал он, что это только начало конца, что в первой же деревеньке отберут у него обоз, отстегнут по четверке лошадей из упряжи, в Ораниенбурге опишут все до последней ложки, чтобы после года допросов и мытарств отправить в далекий, холодный и неведомый Березов, в Сибирь. По дороге умрет, ослепшая от слез, его верная и тихая подруга Дарья Михайловна, в Березове угаснет красавица, умница, гордость его — Маша, и Александр Данилыч, сам прочитав над нею Псалтырь, похоронит ее на нищем и промерзшем, казалось, до центра земли погосте, чтобы и самому вскоре лечь рядом, всего год не дожив до встречи здесь, в ссылке, с лютыми врагами своими Долгоруковыми: князем Алексеем, сыном его Иваном и дочерью Екатериной, второй невестой императора Петра, бывшего жениха Машеньки. Не мог знать он, что этого самого Алексея Долгорукова, главу ненавистного Александру Данилычу рода, закопают через пять лет рядом с ним, а через восемнадцать — барона Остермана, ставшего к тому времени графом…
А бывшие крепостные Меншикова, бывшие крестьяне бывшей его деревни Черемушки, долго еще стояли в грязи, угрюмо пережидая, пока проползет последняя, сорок вторая, телега, и потом, подгоняемые конвоем, выбрались из чавкающей жижи на гать.
— Тятя, а тятя, — принялся теребить за руку отца белоголовый, как одуванчик, парнишка, — за что это нашего барина под ружьями повезли? Как же мы без него жить-то будем?
Отец, морщась, ощупывал черными пальцами розовый, кровоточащий рубец на щеке.
— Во, умом убогий, — он в сердцах шлепнул сына по затылку. — Возрыдал теляти, что некому с него шкуру драти.
Сын надулся, зашмыгал носом.
— Не хлюпай, не хлюпай, — отец прижал голову парнишки к себе. Нагнулся, блеснул зубами в улыбке, подмигнул: — Барина под зад — мужик только рад. Может, в черносошные припишут, а может… — он задохнулся, выпучил глаза, сам не поверив в такую возможность, — а может, вольную дадут.
— Ты что, собака?! — бросил на него коня мальчишка-поручик. — Крамольные речи?! К смуте подбиваешь? — Он незаметно и резко взмахнул плетью. Лопнула гниль сермяги мужика, черная полоса на плече тут же пропиталась красным. Мужик дернулся, обхватил сына, прикрыл его телом.
— Я ничего, я так, — угодливо улыбаясь, кланялся он, а глаза настороженно и внимательно следили за верховым. — Наше дело крестьянское: пахать, хлеб в амбары собирать, работников рожать. На том стоим! А до всего прочего — всё в руце божьей. Была бы шея…
— То-то, шея, — поручик ткнул ему в бороду кулак, затянутый в белую перчатку. — Еще раз вякнешь — повиснешь на дыбе. Не погляжу, что ты кузнец первейший. — И отъехал, покрикивая: — Шевелись, рабы божьи да княжеские!
— Была бы шея, — выпрямившись, повторил вполголоса мужик, — а уж топор-то мы сыщем. Верно, Тимоха? — и, запустив пятерню в льняные вихры сына, слегка потрепал их.