Те замерли в деревянной вытяжке, но по рядам батальона пробежал смешок.
— Поняли? — переспросил он и — про себя: «Все-таки трудно разговаривать, когда не знаешь, чего люди хотят. Ну хорошо, ладно. Я их пройму. Несколько слов должны же знать. Положим, каждый — разные, кто про что. Скоты, и больше ничего».
У Лефевра завыла вся улица.
— Ну, вот что, — сказал Бигу, — проповедь мы отложим.
Он вышел вперед. Забыв дышать, люди смотрели на него не мигая.
— Вот что, — сказал Бигу. Тут он сам даже придержал дыхание. Что ж дальше? Помедлил. Чорт их возьми, есть же какие-то короткие слова, которые всем известны.
Люди в рядах чуть колыхнулись, ноги не держали их, люди раскачивались от возбуждения. Бигу смотрел на них, заполняясь бешенством.
— Ах, гады! — вскинул плечи, чтобы выругаться во все дыхание, и вспомнил, набирая в легкие воздух — да, есть они, чорт их возьми, слова, понятные каждому человеку, и прокричал: — Работать! Всегда, будь вы прокляты, аспиды, можно сговориться. Работать, товарищи! Вот что!
Он подбежал к батальону и ткнул в грудь ближайшего с краю. Тот был негр.
— И пой! Не знаешь! Ну, пой!
Торопясь отдать это последнее приказание, он прокричал смешным голосом:
Ес-ли хо-чешь со мной,
У-гос-ти ста-кан-чи-ком,
Приг-ла-шу к се-бе до-мой…
— Понял? И ты. Что-нибудь свое. И ты.
— Понятно, — заорал пьемонтец-сержант, — да понятно же, старик!..
Бигу крикнул:
— Вперед! — и бегом повел батальон к площади.
Рев прокатился за ним.
— Работать! Вперед! — кричал он.
— Работать до смерти! — отвечали из строя.
Первая фраза марсельезы пронеслась на пяти языках. Ее естественным продолжением явились мягкие славянские запевы. Гортанные аккорды итальянских маршей пронизывали легким металлом это всеобщее пение, в подпочве которого обозначились однообразные вопли турок и короткий, твердый, как костяшки, речитатив негров.
Вдруг из всеобщего вопля взлетел осколок пьемонтской песни, все подчинившей себе:
«Эти разбойники обложили налогом даже хлеб бедняков и с ружьем в руках сторожат молотьбу».
Она неслась над всеми другими, господствуя, но неожиданно рушилась под голосовыми ударами сбоку, теперь уже на совершенно другом языке.
И все это билось, неслось и сливалось в единое и понятное всем: — Работать до смерти! Вперед! Выше сердца! Работать до смерти! Haut les coeurs![17] Выше сердца!
Туман над площадью плясал вверх и вниз, рассыпаясь на хлопья, как шерсть под струной шерстобита, и белой пухлой паутиной висел на ружьях.
Буиссон с соседями переползал мертвые улицы справа от площади. Пушка перед пассажем бросила через их головы страшный хаос огня, воздуха и железа.
Буиссона толкнуло в лицо, он задохнулся, будто нечаянно плюхнувшись в воду. Очень неотложно пришла тут мысль, что следовало бы, конечно, работать красками, а не темперой, как советовал Фромантэн, и что это утро на «Луизетт» есть его, художника Буиссона, творческий акт. Фонарщик придержал его падение на землю и вывел проходным двором в тупичок.
Женщины с детьми и узлами шумно галдели здесь, разбирая происшествия боя. Они набросились на Буиссона, чтобы он объяснил им все, на чем они никак не могли сойтись.
Одна из женщин взяла Буиссона за руку.
— Съешь супу, — сказала она. — Вчерашний, но свежий.
— Если совесть тебе позволяет, — сказала другая, — иди ко мне в комнату, ляг, отлежись.
— Нет, — сказал он, — я вернусь.
Он прислонился к стене, чтобы стереть со лба сырость, пот и усталость. Фонарщик волочил нового раненого. Это была первая кровь, первая жертва, которую видел Буиссон.
Буиссон вгляделся в лицо — не знакомый ли? — но оно выражало так мало и было так общо, что казалось многоименным. Оно как бы принадлежало сразу нескольким людям, потому что в нем открылись черты многих сходств и совершенно исчезли следы различий.
— Красавчик из батальона Бигу, — сказал фонарщик довольным голосом, как человек, овладевший хорошей добычей. Он оглядел раненого с ног до головы взглядом контрабандиста, только что перешедшего границу с рискованным грузом. Ему здорово нравился каждый раненый, которого он приволакивал сюда.
— Итальен, — сказал он, определяя породу. — Эй, брат, ты кто?
Раненый ответил стоном, в котором растворилось несколько слов. Одно из них, «camarado», прозвучало понятнее.
— Привет и братство, — удовлетворенно сказал фонарщик. — Крепкий человек, боевой человек.
Раненый пробормотал по-французски:
— Бегите кто-нибудь в батальон Бигу. Старик непонятен. Сорок человек наших. Ни слова. Понимаете, неприятность.
Буиссон отделился от стены, оставив на ней мокрое пятно от своей спины.
— Где Бигу? — спросил он.
— Бигу — прекрасный старик, — ответил раненый, улыбаясь и теряя мысль.
Известковая пыль неслась над тупиком. Дрожали и лязгали оконные стекла.
— Туда теперь не добраться, — сказали женщины.
— Вы видите — надо!
— Туда теперь не добраться. Правда? Конечно, не добраться.
— В сорок восьмом мы, конечно, ходили по-свойски, — сказал фонарщик. — Мы пробьем, бывало, вот эти брандмауэры, влезаем в лавку, вот в эту примерно, делаем дыру в задней стене и — в гостиной у судьи Фальк. Поняли? Из кухни судьи дырку — к доктору Стэну. А там и площадь.
Буиссон покачал головой.
— Слишком медленный и неверный путь, — сказал он и вышел на улицу. Ему, однако, не пришлось сделать и десятка шагов — уже мчались со всех сторон назад, к тупику, мальчишки.
— Бигу отступает! — кричали они. — Граждане, Бигу отступает!
Квартира, в заднюю стену которой вломились ломы, растерянно сбрасывала с себя все одеянья. Полочки с фарфоровыми безделушками рушились, звеня, как ледяные сосульки, вспархивали фотографии и, кособочась, проносились по комнате замлевшими от долгого покоя насекомыми. Стулья подпрыгивали, будто им отдавило ноги, и нелепо валились навзничь. На вещи и людей, грохоча, сухими брызгами рушились стены. Вещи мгновенно бледнели. Известковая пыль покрывала их комковатой испуганной кожей.
Дыра проведена в столовую; через кабинет и спальню ребята ворвались в темную каморку, и топор вцепился глубоко в стену, за которой возник раскатистый треск. Чей-то раздраженный голос глухо прокричал из-за переборки: «Здесь нет хода, здесь нет хода, чорт вас возьми!» — и смолк в тумане пыли, когда рухнули доски, рассыпалась штукатурка, и белые от извести лица негров показались в проломе.
Бигу прикрывал тыл, и пробой вел без него Буиссон. Рубили дыру в комнату букиниста Гишара. Буиссон открыл окно, поглядел небо, понюхал воздух.
— Как бы не снялся туман, — сказал он фонарщику, — долго мы лезем.
— Ну, чего там — не долго. Дойдем как-нибудь. А ты, товарищ, легкий, как девка, — удивленно сказал он и хлопнул художника по плечу. Он говорил это уже раз в десятый, с довольством и гордостью, которых не удовлетворяло никакое внимание. Стоило Буиссону отдать удачное распоряжение, как старик, хохоча, обращался ко всем окружающим и, подмигнув, сообщал: — Это я его вытащил. Смотрю — падает, падает, упасть не хочет. Ну, притащил его в наш тупик.
Если Буиссон бросался к пролому, старик кричал ему вслед:
— Торопись, не оглядывайся, я здесь, подхвачу!
Наконец лом прошел стену и ткнулся в шкаф с книгами. Они разлетелись во все стороны, как мозг из разбитого черепа. Хрящиками ёкнули под ногами корешки старых книг. Дверь распахнулась во внутренний двор.
Шум и скрежет боя несся рядом, сейчас же за наружной стеной китайской прачечной.
— Отдохнуть и собраться! — приказал Буиссон. Он сел на скамью у водопроводного крана.
Дом оживал. То щелкала и брызгами падала с крыши размозженная пулей черепица, то мигало разлетающимся стеклом окно. Из чердачных окон на крышу ползли итальянцы с митральезой. В дыру судейской квартиры всовывали первых раненых.