Между колонн Большого театра пела актриса, ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!» — и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогающую до слез.
Вдруг как бы случилось какое-то несчастье в стороне от Центрального детского театра, и человеческая стена колыхнулась влево.
— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:
— Я! Я! Пустите скорее, — и, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.
— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.
— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех…
Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч криков.
Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной Армии, и работница в синем комбинезоне восторженно похлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово верно!» — и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.
— Вы заметили, никто не говорит об Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за них, как о них думали. Когда у них там все сорвалось — эх!.. Эго было личным несчастьем.
— А Вена?
— А Испания? — сказал молодой моряк, услыхав их беседу. — Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг приказывал спать в партийном порядке, — спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный уголок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса присылала наверх ходоков. Капитан орет — под суд! Парторг орет — под суд! А мы — качать их. Качаем и поем. Трое суток никто не спал, не ел. И вдруг узнаем — заело. Будь на берегу — запили бы. Ведь такое горе бывает, когда проворонят момент.
— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Центрального детского театра.
— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет и ничто не устранит ее навсегда. Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый час ее прихода, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет! Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от Красной страны.
Ольга плакала во весь голос. Бессвязная речь Браницкого била ее по нервам.
Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его, а скорее доверяя тому, что может дальше произнести этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, окружающие его пять или шесть тысяч человек заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.
— Отдохнули и хватит, — повторил старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончать.
Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».
— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.
Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке с непокрытой головой дирижировал музыкой, высоко и страстно поднимая синие замерзшие руки.
Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!»
Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести, он звучал, как «Вперед!» В минуту народного подъема толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.
Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропустили вперед.
— Где? Где? — спрашивала она.
— Сейчас, сейчас, — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!
Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко. Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.
В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам Политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы.
Ольга, как ни хотела, не могла пробраться к театру и вернулась к себе, включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.
«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», — повторяла она себе.
Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!
И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.
Голос Сталина был в самом пекле боя. Радиорупор у разбитой снарядами хаты Василия Лузы, простреленный пулями, долго сражался. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески-неторопливый сталинский голос.
Народы Китая вступают в войну
Лаоелян, в японском тылу, был взят накануне Чэном. Партизаны бешеным: галопом гнали застигнутые врасплох японские гарнизоны. Чэн продвигался с северо-запада, с востока нажимал Ю Шань. За одну ночь было взято пространство в девяносто километров. Его выжигали дотла.
Японцы отступали к Гирину.
Население двух уездов грузило на вьюки и арбы содержимое провиантских баз, торговля консервами шла от передовых цепей до штаба Чэна. Мужики не покидали сражения ни днем, ни ночью. Они сливали бензин из брошенных танков, вывинчивали гайки в машинах и разбивали на куски железнодорожные станции.
Шла армия термитов, голодных и бешеных от ненависти. Пленных не наблюдалось.
К исходу второго дня, ворвавшись в предместья Гирина и не осилив его укреплений, партизаны залегли вокруг города, изверившись в быстрой и дешевой победе. Но народ из окружающих деревень все еще прибывал без конца, не зная о неудаче.
Но Гирин взять было трудно. Японцы подвозили резервы со всех сторон, торопясь подавить восстание в самом его начале.
Сражение эго было задумано Чэном как народное. «Страну нельзя держать вдали от полей сражения, — писал он Тану еще месяц назад и настоял на ударе в тылы противника силами всех партизанских групп, несмотря на сдержанное равнодушие Ю Шаня и протесты Тай Пина. Партизанские армии Чэна еще не были подготовлены для побед в большой войне.
Медлить под Гирином было нельзя. Чэн послал за командирами отрядов.
Ю получил извещение в середине ночи и, так как до штаба было езды не менее двух часов, сказал, садясь в голубой рольс-ройс, захваченный им накануне:
— Спать!
Шофер кивнул головой. Ю завернулся в одеяло и прикорнул в углу сиденья.
Дорога была освещена пожарами. Пылали деревни. Высоко и красиво светились столбы телеграфа, политые керосином и обернутые тряпьем. Женщины искали и развозили раненых. Кое-где уже стояли шалаши из брезентов, и над покинутыми пулеметными гнездами были возведены соломенные навесы.