В письмах, которые Шершавин посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.
«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видавшим книги. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».
Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал вопросы искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу.
Дав отдохнуть ей дня три-четыре, Шершавин уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и снова отправлял, волнуясь, и просил писать ему письма о новых книгах.
Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно, оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество, раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Но он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Все-таки получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», — кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву. Уехав в третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.
Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.
Она послала ему телеграмму:
«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».
Он ответил: «Возвращайтесь».
Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет. Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию.
Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, — тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.
Значит, ехать.
И она собралась на Восток ранней весною.
Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.
В день женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.
Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.
Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.
— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.
— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.
— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.
— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?
— Какие, где это? Я ничего не знаю.
— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?
— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.
Но он не слышал ее.
— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.
— Умоляю вас, расскажите толком…
Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.
— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.
— Скажете вы, что произошло, или нет?
— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.
У Ольги потемнело в глазах.
— Почти моя родина.
— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?
— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.
— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.
Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.
Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.
Переулками выбрались Браницкий и Ольга на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.
Обезумевшая секретарша кричала в телефон:
— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! А-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.
В редакции ничего не имели из ТАССа, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в седой кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.
Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!» — враз замерло на версту. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру уже наизусть знакомые слова извещения партии и правительства.
Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице не расходясь.
Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час или два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.