Главная для Ийеша проблема смерти — это забвение, конец памяти. Жалко и ничтожно в его глазах цепляться за призрачную земную известность. С какой иронией пишет он о своем коллеге, солидно приготовившемся к бессмертию и уставившем полки домашней библиотеки собственными сочинениями в кожаных переплетах с золотым тиснением; наш автор не стесняется сравнить эти роскошные тома с экскрементами в медицинских банках.
Зато слава драматурга из Стратфорда, на тихие улочки которого приводит нас писатель, слава неподдельная и никем не навязанная векам, выражает подлинное торжество бесконечной человеческой памяти — быть может, аналога бессмертия.
Среди многих мудрых изречений о смерти, найденных Ийешем на страницах старинных книг, мы не нашли одного, которое кажется важным, поскольку имеет прямое отношение и к нашему автору. Это слова Канта: «Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену».
Жить, творить, работать со всей энергией души до последнего своего часа значит победить старость и избежать пароксизмов постыдного страха смерти.
Интонация прозы Ийеша подкупает своей естественностью: он остроумен, но не пускает пыль в глаза, понятен, но избегает разжевывать.
Легко призывать художника сказать «всю правду». Для этого надо по меньшей мере ее знать. Ийеш не выдает себя за пророка, но не устает узнавать. Он не устает и перепроверять узнанное, боясь застыть в рутине однажды принятых на веру понятий. Доктринерство претит ему. В том, что он пишет, всегда есть вопрос и объем живой жизни. При всей страстности речи мысль автора не вытягивается в тощий шнурочек морали, тем более если это крупные масштабом мысли: о народе, национальном самосознании, о долге писателя, о жизни и о смерти. Внутренняя свобода художника заразительно действует на читателя.
Я уже не говорю о виртуозном обращении Ийеша со словом. В его руках это инструмент ловкий, гибкий, острый, пригодный для выражения любого оттенка мысли; фраза его живет вольно, и иногда начало ее ничем не предвещает конца, а конец парадоксально оттеняет начало.
Это можно показать буквально на любом отрывке—.вот хотя бы на этом: «В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни! И кого же? Да самого себя».
Мастерство Ийеша-прозаика не в орнаментах образности. Вопреки обычному мнению избыточная образность нехудожественна, дельное содержание сообщает прозе все черты художественности. Сравнения у Ийеша редки и поэтически конкретны. Чаще всего они почерпнуты из словаря природы и крестьянского труда: скакун, плодовое дерево, пчелиный рой и т. п. И очень свободный, разветвленный ход мысли и тон речи — свежей, необычной, богатой ассоциациями из мира национальной поэзии и культуры. А рядом — грубая плоть быта. Писатель утверждает победу слова над непоэтической реальностью: любую, самую «неизящную» вещь и понятие он умеет запечатлеть в слове с неотразимой зримостью и отстранить от себя средствами иронии и лукавым эвфемизмом.
Острый взгляд Ийеша не щадит окружающих. Но он не снисходителен и к себе. И даже находит удовольствие в назывании и преодолении всякой болезненности и слабости в самом себе и в мире.
В книге «Люди пусты», рассказывая о тех веселых и хитроумных способах сопротивления, которые избирали девушки, чтобы отделаться от неприятных им знатных покровителей, Ийеш роняет замечательное признание:
«Здесь я усвоил, что и бороться нужно, не падая духом и не теряя чувства юмора (по крайней мере я только так и умею)…»
Бороться, не падая духом и не теряя чувства юмора, — таков девиз Ийеша и в жизни, и в литературе. Бороться с социальным злом, с ущербностью душ, с властью забвения и небытия, провожая в могилу отжившее с иронической улыбкой и радостно, лирически открыто приветствуя всякую победу человечности и добра.
В ладье Харона, или Симптомы старости[*]
(Роман-эссе)
Не тогда мы садимся в ладью Харона,
когда пробил наш смертный час.
Еще много раньше по этим водам
роковым уже носит нас.
Нас извечно судьба норовит пораньше
в этот челн усадить, и в нем
мимо дивного берега так же долго,
так же медленно мы плывем,
как в гондоле свадебной вдоль Канала —
те же небо, земля, вода,—
с тою разницей только, что наша лодка
держит путь уже не туда.
В остальном все так же, и берег дальний
нам милее еще вдвойне,
как мотив, который покинул скрипку,
но звучит еще в тишине.
И сидим, и шутим себе, и спорим —
так приятен привычный круг, —
когда вдруг качнется ладья и с нами
(только с нами!) отчалит вдруг…
Мудрый встретит улыбкой тот путь, слезами
благодарственными из глаз
за все пьяцца, за все эти Casa d’Oro[2],
что увидел хотя бы раз![3] ЮЛИШКА
— Ох, Барышня, и чего только опять не судачат на деревне про вас и про господина писателя!
— Что же именно, Юлишка?
— Будто бы господин писатель улиток ест!
— Но, милая Юлишка, мой муж действительно ест виноградных улиток! И я тоже их ем.
Молчание.
— Зато я не ем! — взрывает лед паузы звонкий, жизнерадостный и от полноты жизни задорный до дерзости голосок девчушки лет шести-семи.
Но Юлишка — семидесятилетняя Юлишка — лишь чуть заметным поворотом головы и брошенным искоса взглядом выражает вопрошающее «почему». Да и то не сразу, а какое-то время погодя.
— Они все такие скользкие, противные! Ни за что на свете не согласилась бы проглотить улитку! Бр-р-р!
Наконец — после новой паузы — Юлишка с неподражаемым оттенком порицания замечает:
— Скажете тоже, вот ведь мама ваша их кушает.
Юлишка знает свою Барышню с пеленок. Она уж и сама запамятовала, какой год кряду ходит стирать, а иногда и готовить (правда, только в летние месяцы) на это в полном смысле слова благородное семейство. А господина писателя она знает с тех пор, как однажды, в июне, он нежданно-негаданно водворился в их красивом доме на берегу озера — в качестве мужа Барышни.
Юлишка и его отнесла было к истинно благородным людям и числила среди них вплоть до того праздничного воскресного обеда, пока собственными ушами не услыхала от молодого хозяина, что бывали в его жизни периоды, когда он месяцами перебивался сухомяткой. Без тарелки супа, вообще без горячего!
И ее прежнее твердое мнение о муже Барышни как человеке благородном поколебалось. Хотя и теперь ей хотелось бы видеть в господине писателе по возможности только хорошее. Она по-прежнему держала открытой для него дорогу к своему старому сердцу, простому и незлобивому.