Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хотя в этой пьесе нет нп одного лица, ни одной сцены или коллизии, которые хоть сколько-нибудь расходились бы с реальной действительностью или, тем более, противоречили ей, «Вишневый сад» представляет собою поэтический вымысел: в известном смысле это сказочный, полный скрытых подразумеваний, сложных олицетворений и символов мир, сохраняющий тайны истекшего времени, отошедшей поры. Это драматургический миф, и, быть может, лучшим жанровым для него определением было бы следующее: мифологическая комедия.

Дом и сад населены воспоминаниями и тенями. Кроме действующих — так сказать, «реальных» — лиц, на сцене незримо присутствуют те, кто сажал и выхаживал эти деревья и этих людей — Гаевых и Раневских, столь беззащитных, недеятельных и нежизнеспособных. Все эти лица, глядящие на Петю Трофимова и Аню «с каждого листка, с каждой ветки в саду», должны каким-то образом существовать на сцене; а кроме них — те, кто прожигал здесь жизнь («муж мой умер от шампанского…»), и те, кто появился здесь на свет и, пожив недолго, умер, как сын Раневской, которого Петя должен был воспитать и научить уму-разуму («Мальчик погиб, утонул… Для чего? Для чего, мой друг?..»).

Быть может, некий избыток реальности в постановке К. С. Станиславского — ярко-зеленые листья, слишком большие цветы, слишком громкий сверчок в паузах и т. д. — смущали Чехова потому, что в итоге страдала духовность «Вишневого сада», где в каждой мелочи на сцене, в мебели, в ветках и цветках, о которых говорит Трофимов, должно было ощущаться дыхание прошлого, его не музейная или мавзолейная достоверность, а скорее основательность, вера в бессмертие и его безграничное, как у доморощенного крепостного столяра Глеба Бутыги, доверие к новой жизни, которая сменяет его.

По старинной, теперь уже почти вековой традиции, чеховские пьесы идут в подчеркнуто реальных декорациях, со всеми подробностями старого русского быта, с иконами в красном углу, с вечерним чаем в гостиной или на веранде, где кипит самовар, где ютятся нянюшки, похожие на Арину Родионовну. За окнами старых домов, за оградами прадедовских усадеб живут беспокойные, одетые по моде прошлого века господа в сюртуках, мундирах и платьях, которые современные актеры уже не умеют носить. А. Блок особенно ценил эту, как он сказал, «питательность» чеховских пьес, сценический уют, основательность старинных вещей, словно бы сознающих свое достоинство: «дорогой, многоуважаемый шкаф…»

А Станиславский еще усиливал эту вещественность и реальность, возмещая то, что казалось недостатком действия: были и выстрелы («лопнула склянка с эфиром»), и стук топора по дереву, и звук лопнувшей струны, «замирающий, печальный»; шумели дожди и деревья под ветром, в паузах внятно кричали сверчки.

В чеховских пьесах, если читать и перечитывать их внимательно и неторопливо, всегда есть нечто доступное слуху, но ускользающее от глаза, нечто большее, чем сценическое действие. Это «нечто» очень похоже на томление духа, на своеобразное необычное настроение, которое иначе, как чеховским, пожалуй, и не назовешь: ничего подобного в мировой драматургии до «Дяди Вани», «Чайки», «Трех сестер» и «Вишневого сада» не было. Оно легче улавливается в ремарках и между строк — поэтому лучше читать, чем смотреть: на сцене ради основных тонов поневоле жертвуют оттенками, и даже в очень хороших постановках утрат, как правило, гораздо больше, чем удач. Это по-своему понимали и критики, советовавшие Чехову писать не пьесы, а повести (советовали, впрочем, и обратное, и впоследствии, уже в наше время, почти все рассказы и повести зрелых лет были экранизированы или инсценированы).

Присматриваясь и вслушиваясь, начинаешь постепенно понимать, что пьесы Чехова, такие домашние, такие уютные, разыгрываются в обширном мире, который окружает этот уют и дает знать о себе голосами птиц, шелестом листьев, кликами журавлей. Персонажи живут в своей роли, в своем гриме, по какой-то драматургической старинке, не замечая, что вокруг простирается безграничный мир с его лесами, дальними дорогами, звездами, с бесчисленным множеством жизней, истекающих или грядущих. Здесь у каждого — и на сцене, и в зрительном зале — свои заботы и беды, но вот пролетят в «Трех сестрах» журавли, и Маша скажет им вослед: «Жить и не знать, зачем журавли летят, зачем дети родятся, зачем звезды на небе». Слова эти никакого отношения к действию не имеют, но они-то, среди множества других намеков и всяческих подразумеваний, и создают «тоску», о которой писал М. Горький, прослушав «Вишневый сад». Астров в «Дяде Ване» останется наедине с Еленой Андреевной: казалось бы, должна начаться любовная сцена, которую профессиональные актеры умеют играть, которая проходит удачно даже на среднем уровне, — и она действительно начнется, но сразу же будет прервана: Астров развернет карту уезда, где так мало осталось лесов.

До Чехова ничего подобного в театре не было, сцена идет не по правилам, ее в самом деле трудно исполнить: актриса молча, праздно выслушивает пространный монолог, изображая интерес и внимание к Астрову и его карте. Другой сценической задачи у нее нет, играть нечего, все держится на настроении, на доверии к залу.

3

Среди множества сложных проблем, возникающих при всяком обращении к «Вишневому саду» — иные из них появились так давно и решаются так долго, что временами кажутся неразрешимыми, — есть одна, на первый взгляд не слишком трудная: вполне ли правдоподобна эта комедия, столь достоверная в целом и, кажется, во всех своих деталях и подробностях, насколько историчен и реален «Вишневый сад»?

Бунин писал в своей книге о Чехове, что он имел «весьма малое представление о дворянах, помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах», но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяет мнимой красотой своего «Вишневого сада», который в отличие от «многого истинно прекрасного», что дал русской литературе Чехов, лишен какой бы то ни было исторической достоверности и правдоподобия:

«Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых; в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых… корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения… совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому…»

Относительно правдоподобным лицом во всей пьесе был, на взгляд Бунина, один только Фирс — «единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова…».

Удивительно, что Бунин написал эту страницу уже в эмиграции, в свои поздние, преклонные годы, прекрасно зная обо всех выкорчеванных садах, рощах, лесах, о снесенных усадьбах и храмах; он знал, что в новейшей русской истории, разворачивавшейся на его глазах, ежедневно сбывалось как раз то, что он считал невозможным, «невероятным», и если в последней комедии Чехова было что-либо по-настоящему правдоподобное, так это лопахинское нетерпение, с каким рубили вишни…

Удивительна также эта жажда абсолютной жизненной правды — до плана усадьбы, до места, где могли, а где не могли стоять вишни, этот ортодоксальный реализм. Бунин был серьезным и многоопытным писателем, на собственном опыте знал, как необходим в литературе поэтический вымысел и насколько он в ней обычен. Например, о своем собственном рассказе, овеянном такой провинциально русской задумчивостью, столь безупречно правдивом, он вспоминал: «Легкое дыхание» я написал в деревне… в марте 1916 года: «Русское слово» Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать? «Русское слово» платило мне в те годы два рубля за строку. Но что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу, стал выдумывать рассказ с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливейшие минуты моего писательства».

96
{"b":"222287","o":1}