Чехов обращался и лично к Суворину, совершенно, впрочем, безрезультатно: «Суворин сказал мне, что на твое письмо отвечать тебе не будет. «Нету у меня Пушкина; чего ж я ему отвечать стану?»
Искушенный мастер и стилист, прекрасно знавший, как создаются художественные образы, Чехов сохранял и своеобразную читательскую наивность, придающую его суждениям о литературе такую привлекательность. Например, он очень ясно и живо — яснее, чем дано это нам, обыкновенным читателям, — представлял себе пушкинских героинь, ему случалось видеться с ними, узнавать их черты в чертах мимолетно встречавшихся незнакомок. Из Рима он писал, например: «Я обедаю за table d’hôte’ом. Можете себе представить, против меня сидят две голландочки, одна похожа на пушкинскую Татьяну, а другая на сестру ее Ольгу». И не нужно думать, что Чехов здесь просто пошутил. Однажды он вполне серьезно сказал, что вылечил бы князя Андрея — не как писатель, создав свой вариант «Войны и мира», а буквально, как врач, поскольку медицина во времена Болконского и Ростовых была никудышная…
Но все это случится и скажется спустя несколько лет.
В 1880 году он мечтал поставить в московском Малом театре свою серьезную драму, написанную еще в Таганроге, и напечатал в петербургских юмористической «Стрекозе» и серьезной «Минуте» 12 рассказов и юморесок: «Письмо к ученому соседу», «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?», «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь», «Каникулярные работы институтки Наденьки N», «Папаша», «Мой юбилей», «Тысяча одна страсть, или Страшная ночь», «За яблочки», «Перед свадьбой», «По-американски», «Жены артистов», «Комары и мухи».
В Москве Чехов налаживал новую жизнь и должен был многое изменить в себе, чтобы, как писал он позднее брату, «не стоять ниже уровня среды, в которую попал». Начинал он, конечно, с таганрогского говора, с густого южного диалекта, непривычного для Москвы. И как раз говор тут, пожалуй, знаменательнее всего, потому что «местный колорит» особенно устойчив в устной речи, устранить его нелегко. Таганрогский говор далек от литературной нормы, у него смягченная южнорусская окраска; Таганрог — или, вернее, Таханрох — глушил взрывное «г», и на человека, который выговаривал это «г» по-московски звонко, здесь оглянулись бы, как на картавого. Смягчались глагольные окончания, так что выходило, например: «она говорить», «они пишуть». Пересказывая брату житейские афоризмы отца, Чехов так и писал: «…не премину все рассказать твоим родителям, которые, как оказывается, не за все заплотють… у нас весна. Все поеть, все текеть». Твердое «м» тоже смягчалось, и такие слова, как «мыло» и, например, «мышь», звучали певуче «мило», «мишь». То же самое получалось с рыбой («риба»), но зато «рис» выговаривали твердо: рыс. Отправляя Г. И. Россолимо свою автобиографию (готовилась книга о врачах выпуска 1884 года), Чехов заметил: «Если хотите, то прибавьте, что, подавая ректору прошение, я написал, «по медицынскому факультету». И не диво: так все говорили, все писали, так и в городской газете печатали: «Самый скупой не будет жалеть ни денег, ни время», или еще «В поисках за двоюродной сестрой (перевод с английского)».
Таганрогские диалектизмы долго еще пестрели в письмах и рукописях Чехова, как, очевидно, и в устной его речи, и сколько, наверное, вытерпел он насмешек, сколько было неловкостей и обид…
И как все изменилось в конце концов: образ жизни, привычки, тот же говор — до полнейшей неузнаваемости: «настоящий московский, с оттенком чисто великорусского наречия». Полное перерождение. Какая судьба, какой суровый труд и какое различие: мальчик за прилавком, двоечник и безобедник в гимназии — Чехов.
В 1883 году Чехов стал корреспондентом «Осколков» в Москве. Не вездесущим репортером, каким был добрый его знакомый, не однажды выручавший его В. А. Гиляровский. Но в поисках материала для «Осколков московской жизни» он все же исходил Москву вдоль и поперек, бывая и там, куда простые горожане без особой причины или вызова не заходили. Бывал в полицейских участках, в судах, в адвокатских конторах, в домах призрения, в пекарнях и трактирах; писал о московской архитектуре, о состоянии лечебниц и аптек, о водопроводе, о разрушении памятников старины, о новостройках, судебных процессах, растратах и взятках — обо всем, в чем была столь важная для Лейкина злободневность, из чего можно было извлечь хотя бы капельку юмора — не добираясь, впрочем, до самого дна, где юмора не было ни капли. За эти годы (1883–1885) он написал целый том фельетонов и несколько сценок, совсем не лишних в собрании его сочинений («В Москве на Трубной площади», например). Знал он о московской жизни, конечно, не все (в одном из писем, когда не стало тем, написал: «Схожу к всезнайке Гиляровскому»), но все же несравненно больше, чем знали о Москве ее обыватели, даже старожилы. Поэтический образ обетованного града трех сестер, куда можно вернуться в воображении или во сне, сложился не сразу, но зародился в его сознании рано, по-видимому, еще в осколочные годы. Ни грязь и пугающий запах описанных в «Припадке» переулков, ни скорбные будни больниц не заслонили в его глазах этот образ.
Была Москва — вечный город с древними памятниками, с Кремлем, с видом на Замоскворечье, который некогда до глубины души потряс Кнута Гамсуна («Ах, если бы мне когда-нибудь еще раз довелось увидеть Москву!»), с Поклонной горой, которую уже на нашей памяти едва не сровняли с землей.
Была Москва, где у Чистых прудов подрастал Пушкин и где спустя годы выдали замуж его несчастную Таню.
Было великое и грозное царство Лермонтова и подворье у Красных ворот, где появился на свет сам Лермонтов:
Москва, Москва, люблю тебя как сын…
Был дом Фамусова с его всевластными старухами и практичными барышнями, скорыми на язык — дом, где легко и больно разбивались сердца.
В этом ряду возникла наконец и чеховская Москва, как в «Даме с собачкой», когда Гуров, вернувшись из Ялты, оделся тепло, по-зимнему, и прошелся по Петровке, слушая вечерний звон. Зимами Москву укрывали чистые снега, было тихо, безлюдно, дымы в переулках поднимались к небу столбами, в окнах рано зажигался слабый свет керосиновых ламп и свечей. Еще гадали на Крещенье, как при Жуковском; еще в 1886 году Чехов писал Григоровичу: «Поздравляю Вас с Рождеством. Поэтический праздник. Жаль только, что на Гуси народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и морозом был бы… самым красивым временем года. Это время, когда кажется, что сам Бог ездит на санях».
Чехов обживался в Москве. В январе 1885 года он признавался «дорогому дядечке» Митрофану Егоровичу: «Я уверен, что, служа в Таганроге, я был бы покойнее, веселее, здоровее, но такова уж моя «планида», чтобы остаться навсегда в Москве… Тут мой дом и моя карьера… Служба у меня двоякая. Как врач, я в Таганроге охалатился бы и забыл свою науку, в Москве же врачу некогда ходить в клуб и играть в карты. Как пишущий, я имею смысл только в столице».
Постепенно создавался ее новый для нашей литературы поэтический образ, поднимавшийся до значении какого-то таинственного символа — символа счастья, недостижимого и одновременно утраченного навек. А память о Таганроге — о маленьком городе, из которого, кажется, только уехать, и начнется новая, осмысленная, быть может, прекрасная жизнь, — эта память останется надолго, до «Трех сестер» и «Невесты», и она уже неотделима от имени Чехова и кажется вековечной: «…в Москву, в Москву…»
СБОРНИК «ШАЛОСТЬ»
В свет эта книга так и не вышла.
Сохранилось лишь два ее экземпляра, оба — без титульных листов, без последних страниц, без оглавления.
Один из них можно увидеть под музейным стеклом в доме Чехова на Садово-Кудринской. Он заключен в переплет домашней работы. На крышке переплета написано: «Сохранившиеся листы первого сборника рассказов А. П., не вышедшего в свет (начало 80-х годов, до «Сказок Мельпомены»). И. Чехов. 31 марта 1913. Рисунки покойного брата Николая».